За первые месяцы моего плена это была одна из самых длинных речей, произнесенных эль-Хабашией в моем присутствии.
Я вспомнил рассказы Квелча о существе, которое целыми днями неподвижно сидело на скамье на Абдель Халик[516] и, однако, ухитрялось управлять всей преступностью в Каире. Я также вспомнил, что это был огромный негр-трансвестит, который всегда одевался как женщина, укрывался белой вуалью и протягивал слугам для поцелуев украшенные драгоценными камнями пальцы. Все арабы в квартале подчинялись этому уроду. Безмолвный эбеновый идол, по словам Квелча, был сильнее короля. Богатейший владелец борделей, сутенер, торговец наркотиками и белыми рабами, основной партнер половины «особых театральных агентств» на Востоке. И все-таки он был красив, как говорил Квелч. Однажды профессор видел лицо негра. Все, знавшие это существо, соглашались, что, несмотря на размеры тела, эль-Хабашия был самым восхитительным трансвеститом, которого им случалось встречать.
Всем нам, однако же, эль-Хабашия (если мы и впрямь столкнулись именно с тем существом) являлся только под вуалью, оставаясь загадочным и женственным. То были первые дни нашей службы, когда казалось, что мы скоро получим свободу. На нас никогда не повышали голоса. С нами всегда говорили шутливо. Нам просто предлагали выбор. Если выбор был правильным, нас хвалили. Если выбор был неправильным, нас наказывали.
Долгое время меня не оскорбляла очевидная несправедливость происходящего. Я понял, что попал в мир грез, в котором должен существовать, пока не смогу проснуться и вернуться к реальности и безопасности, доступным прежде. Это была единственная альтернатива смерти. Я оценил размышления Гете о радостных откровениях боли, страданий и унижений. Кроме того, я не склонен к самоубийству. Я по натуре, несомненно, оптимист. Разве это еврейское свойство?
Будущее — Порядок, Безопасность, Сила. В этом все мы были согласны. Но Будущее — еще и Красота, Терпимость, Свобода, говорил я. Это придет потом, отвечали мне они. Тогда я утратил веру в нацистов.
Я был «слишком большим идеалистом». Меня и до сих пор так называют. Миссис Корнелиус попыталась убедить меня в этом в берлинском трамвае, незадолго до моего ареста. Она послала мне топленые сливки из Корнуолла. Тогда я уже был на острове Мэн. Когда получил их, сливки прокисли. Потом снабжение ухудшилось. Я вернулся в Лондон как раз к «Блицу»[517]. «Они не хотели, тшоб ты тшо-то пропустил, Иван», — кричала миссис Корнелиус в те первые наши совместные выходные, когда мы стояли в толпе у убогого переполненного бомбоубежища и повсюду слышался громкий вой, все было красным и черным, а сверху доносился гул двигателей и грохот выстрелов. Великобритания ждала поражения, понимаете, как Польша, или Чехословакия, или Франция. Лондон готовили к осаде, а не к победе. Говорят, Черчилль последним признал, что мы пережили битву за Британию. Даже он заразился этим новым вирусом пораженчества, который распространяется только из одного зловредного источника!
Уже в те времена миссис Корнелиус ужасно кашляла. Ее кашель показался мне почти кошмарным, когда я услышал его впервые. Эти звуки напоминали кашель моей матери. Напоминали, как ее рвало и она склонялась над умывальником. Я терпеливо дожидался, пока миссис Корнелиус выйдет из ванной. Приступы кашля были в точности такими же, как тогда, в Киеве…
С этими ассоциациями связаны определенные воспоминания: дурные, которые я не буду пересказывать, потому что останавливаться на них бессмысленно, и прекрасные. О летних садах и чудесных пикниках, цветочных полях вокруг Киева, дивном аромате лаванды, исходящем от лучшего пальто моей матери; о низинах, лесах, старинных желтых улицах и крепких бревенчатых зданиях под сенью деревьев, об оживленном Крещатике, о сверкающих магазинных витринах, о растениях, стоящих на подоконниках, и декоративных корзинках, о чудесных запахах, доносящихся из кафе и свечных лавок; об укромных уголках истинного города, лабиринты зданий которого рождали маленькие тенистые закутки, безопасные закутки, пещеры, лощины и дворики, много острых углов и скрытых в переулках тайн; о городе, который за череду столетий разросся, словно огромный замечательный куст, укоренившийся в земле и пропитанный образами прошлого: ибо память о Киеве — это память о славянах, о воинах восточного пограничья, оплоте Христа в борьбе против свирепых и завистливых монголов. Вот почему мы так хорошо понимаем, что происходит сегодня. И все же вы не хотите слушать. Думаете, вы заключили какой-то мир? Договор с Карфагеном? Поверьте мне, вам надо благодарить за это славян. Когда славяне падут, а они должны в конце концов пасть, если Христос не сотворит чуда, — тогда Старому Свету настанет конец. Я не хотел бы жить в ублюдочном, нечестивом новом мире. Неужто Хаос уже победил? Мой корабль зовется «Новый Киев», «Новый мир», он зовется «Царьград», цитадель нашей расы и нашей веры! Они пытались сделать меня евреем, музельманом, своим псом, но я обманул их. Я только играл. Я повторял сцену изнасилования.
Шаг за шагом нас уводили в Землю мертвых. Мы облизывали губы; потом мы закатывали глаза; потом мы улыбались в камеру; а потом мы повторяли все снова. Пока «Грех шейха» обретал художественную цельность, благородные боги Египта, представленные в грубых, никчемных копиях, с отвращением смотрели на все это из альковов, где некогда обитали достойные святые. Они уговаривали нас и угрожали нам в Земле мертвых, где в гротескной пантомиме жизни мы бесконечно повторяли нашу сцену насилия, пока эль-Хабашия, Королева Проклятых, смеялась и аплодировала, словно гордая мать, приветствующая своих детей. И однажды она заставила нас прийти к ней в пропитанный благовониями павильон, где евнухи и гермафродиты удовлетворяли все ее потребности. «Теперь ты стал музельманом?» Нет, я не стану музельманом. «Тогда ты должен стать евреем. Милым маленьким еврейским щеночком. Мягким маленьким Yiddy-widdy dinkums»[518]. Вот как он объяснил то, что изнасиловал меня. Этот поток черного жира никогда не останавливался, жир тек по моему телу, он мог задушить меня, и все же была в этой массе некая ужасная твердость, точно в какой-то момент покровы разорвутся и появится острая, как бритва, сталь, которая пронзит живую плоть и уничтожит меня. Рассечет мое тело, оставив бесформенные куски мяса. Эти жирные черные волны тянули меня в темноту — сильнее, чем любая боль. «Маленький сальный еврейчик, маменькин любимчик, сладкая попка. Послушный маленький грязный еврейчик-членосос трахает грязную шлюшку, английскую сучку-еврейку». Она спросила: мусульманин я или еврей? Я ответил, что христианин. Нет, возразила она, мусульманин или еврей? Она сказала мне, что должен есть мусульманин. Она сказала, что может есть еврей. Еврей, ответил я. Я стану евреем. В моем теле был кусок металла.
Говорят, ледниковые покровы нагреваются из-за нашей промышленности. Какая ирония — двигатель Стефенсона стал непосредственной причиной того, что Александрия навеки скрылась под толщей Средиземного моря! Наука нашего Просвещения топит все, что когда-либо представляло для нас ценность. Неужели моя судьба — участвовать во всем этом? Сколько раз мне еще придется отвечать: «Виновен»? Я ни в чем не виновен. Единственная моя вина — желание улучшить мир! Неужели это преступление?
Им предлагали мой Новый Иерусалим, мой новый Рим, мою новую Византию, мои летающие города из серебра, тонко отделанного золотом, мои великолепные башни, мой Рай, мою свободу мысли и передвижения — истинную, окончательную демократию. А что они предпочли? Гарольда Уилсона, Линдона Джонсона, Хо Ши Мина[519] и «Битлз»!
И все же, вопреки любым превратностям судьбы, я не забуду о своем истинном предназначении. Если я — свет и вдохновение Европы, то я же — и тайный защитник нашей цивилизации, хранитель наших побед и нашей чести. Я — Тот. Я — Анубис, писец и проводник в дни нашей смерти. Джейн Остин[520] не производит на меня впечатления: она согласилась на роль шлюхи в том фильме, в названии которого стоит фамилия неведомого голландца. Я снова посмотрел его на прошлой неделе. В роли Клеопатры она могла бы завладеть моим сердцем навсегда. Но я — глупый, галантный старый славянин позабытой эпохи. Все мои слова тут же перевирают грязные подонки. Я просто берег ее — я так и объяснял… Я не говорил ничего дурного. Я думал только о любви. Ach, Esmé, mein liebschen, mayn naches![521] Как я мог навредить тебе? Я был тебе братом, отцом, мужем, возлюбленным, даже матерью! Я был всеми ими. Я заботился о тебе, когда ты болела. Только я был всеми ими. Почему Бог забрал тебя у меня? Я все еще чуть-чуть обвиняю себя, но как это иронично — на меня взвалили совсем другую вину. Они обвинили меня в геноциде! Из-за всех этих миллионов славян, цыган, кельтов и евреев? Думаю, нет. Если бы меня послушали, я бы мог спасти их души, спасти их всех…