- Зефа, - спросил Фердинанд, - что сегодня на обед?
- Нет, право, Зефа, скажи. Ну, пожалуйста... ну, скажи, миленькая синекдоха.
Задетая за живое, она круто повернулась к близнецам. Отсвет огня, горевшего в очаге, освещал ее ярче, чем масляная лампа.
- Раз вы мне такие слова говорите, вот и ужинайте ими. Ничего вам не дадут. И не смейте вылезать из своей комнаты. Это что еще выдумали называют меня и так и сяк да еще лезут ко мне в кухню! Убирайтесь отсюда, крикнула она,
сейчас я вас шваброй!
И она дерзко двинулась к двери. Две озорные рожицы, пораженные таким отпором, вмиг исчезли. Жозефа захлопнула дверь.
В течение двух дней мальчишки, вступив в открытую войну с этой новой, необычной для них Зефой, бегали по коридору, распевая куплеты собственного сочинения, а в них рассказывалось, как Матушка Синекдоха ходила на базар, как у Матушки Синекдохи отвалилось у повозки колесо.
Наконец Жозефа, измученная этой борьбой и горем, пошла к Рамело просить у нее расчета, и тут недоразумение пришло к благополучной развязке. Служанка смягчилась, растаяла от ласк Фердинанда и простила обиду; природная доброта мальчика и врожденная хитрость всегда подсказывали ему слова, которые обезоруживают. Но эта история с Матушкой Синекдохой, нелепость которой близнецы и сами чувствовали, стала для них как бы знаменательной вехой последним событием их ребяческой жизни. Детство кончилось Прежнее существование, широкое, как мир, но умещавшееся в четырех стенах комнат, где на потолке сияют вместо звезд световые круги от зажженных ламп, где стоят великанские шкафы, на которые надо смотреть задравши голову, а что делается на верхушке, все равно не увидишь, где на стенах висят портреты с говорящими лицами, прозрачные зеркала и где букеты на обоях движутся, когда ты болен, этой поре жизни приходит конец в тот день, когда взрослые становятся просто людьми - мужчинами и женщинами, няни делаются просто служанками, животные просто животными, а вещи - просто вещами; эта невозвратная пора, которую воспоминание впоследствии исказит, которая от самой цепкой памяти скроет свои давние тайны, свое очарование, свое счастливое безумие и свою мудрость, - пора эта кончилась для близнецов. Они стали лицеистами.
Теперь их звали: Буссардель Фердинанд и Буссардель Луи; учились они неодинаково: Фердинанду больше давались няни предметы, Луи - другие. Уже определялась личность каждого; различия между ними, обозначившиеся с колыбели, но приглушенные однообразием их детской жизни, в школе в среде соучеников, в соприкосновении с учителями проявлялись все более ясно. Близнецы, два отпрыска одного древа, не вредя друг другу, не отнимая друг от друга жизненных соков, развивались по-разному. Они сами это сознавали, им об этом часто говорили. Какой-либо штрих, оттенок, которых бы никто не заметил, будь между братьями год разницы, у них превращались в поразительную противоположность. Правда, находились люди, говорившие, что братья так похожи друг на друга, что их невозможно отличить, зато некоторые уверяли, что отличить их совсем нетрудно. Отец, который с закрытыми глазами узнавал каждого из близнецов по шагам, по запаху, исходившему от него, указывал посторонним верные приметы, подчеркивал, что у Луи голова больше уходит в плечи, волосы ниже спускаются на лоб.
- И вот посмотрите, - говорил он, - у Фердинанда более чистый овал лица и глаза больше, руки у него тоньше, башмаки ему покупать надо на номер меньше, чем брату.
Буссардель нисколько не понижал голоса, говоря это, слова его крепко запомнились обоим братьям; после этого неудивительно, что Луи выполнял вместо брата письменные упражнения, которые Фердинанду давали в наказание за какую-либо провинность. Фердинанд всегда на это и рассчитывал. У близнецов был одинаковый почерк, писать по-разному они стали лишь на двадцать первом году. И шаловливый брат, вероятно, считал справедливым, чтобы часть упражнений, которые ему задали в наказание, сделал его брат - примерный ученик, никогда не имевший взысканий. Как правило, они все делили поровну: игрушки, шарики, свои детские капиталы, удовольствия, лекарства, рубашки и носки. Фердинанду всего требовалось больше: вещи у него скорее изнашивались, терялись, ломались. Но к его услугам всегда были карманы, ящики, копилка Луи, а также привязанность младшего брата. Фердинанд злоупотреблял этим. "Напишем каждый половину упражнения, да?" - говорил он. Луи немедленно садился за стол, а Фердинанду какие-нибудь непредвиденные обстоятельства всегда мешали начать работу или же отрывали от пес, и в конце концов Луи приходилось переписывать лишних пятьдесят стихов.
Луи пришлось расплатиться и за то столкновение, которое произошло у Фердинанда в четвертом классе с учителем латинского языка. Любимым писателем этого ученого мужа был Лукреций, которого Фердинанд терпеть не мог. Столкновение произошло в самом начале учебного года; между учителем и учеником началась яростная, но неравная борьба. Фердинанд, которому нужно было знамя, провозгласил себя почитателем Овидия и на уроке, перед всем классом, во всеуслышание противопоставлял его многомудрому Лукрецию. Учитель возразил, что это предпочтение порождено леностью, ибо стихи "Метаморфоз" понять легче, чем философское произведение "О природе вещей". Ученик Буссардель Фердинанд самоуверенно заявил, что подлинного Овидия надо искать не в "Метаморфозах", а в "Искусстве любви".
- Что? "Искусство любви"? Экое бесстыдство! Скандал!
Пятью годами раньше за таким скандалом последовало бы исключение ученика из школы; но что поделаешь: по вине либерализма во всем послабление, принципы подорваны... После урока бесстыдник предстал перед директором лицея, и тот подверг его суровому допросу. "Искусство любви"? А где он достал книгу? Фердинанд, разумеется, не прочитавший ни единого стиха из этого произведения и назвавший его только понаслышке, отвечал с апломбом, но наставник убедился в полном неведении мальчика. Все равно - наказание: переписать к завтрашнему дню триста строк из Лукреция. Добряк Луи, поджидавший брата в школьном дворе, пообещал, что они до ужина вдвоем перепишут штрафное упражнение.