Случай драматурга Евгения Львовича Шварца (1896–1958) наглядно демонстрирует неустойчивость формы автобиографического документа, опубликованного в 1990‐е годы. В 1950–1958 годах он вел дневники, в которых записывал и события дня, и воспоминания о прошлом. Эта хроника появилась в двух разных изданиях, подготовленных к печати разными редакторами-публикаторами. Одно из них – это дневник, в котором события прошлого и настоящего перемешаны, согласно порядку написания30. Редактор другого издания расположил записи в порядке хронологии описанных событий, то есть дневник перестроен в мемуары31.
Вышла также и «Телефонная книжка» Шварца – очерки о знакомых ему людях, расположенные (самим Шварцем) в алфавитном порядке, в виде телефонной книжки32. (Нашелся и другой мемуарист, который включил такую «телефонную книжку» в свои мемуары33.)
Совмещение в одном повествовании дневника и мемуаров используется и как сознательная стратегия со стороны автора. Нагибин заметил, что его дневник «переходит иногда в мемуары», но не потому, что в дневнике он предавался воспоминаниям о прошлом (как поступал Шварц), а потому, что он иногда писал «не по свежему следу, а по воспоминаниям»34. Другой мемуарист, историк Борис Григорьевич Тартаковский (1911–2002), предупреждает читателя, что порой его книга «напоминает скорее дневники, чем воспоминания, настоящее и прошедшее тесно переплетаются»35.
Каковы бы ни были побуждения авторов или редакторов, фрагментарные тексты, которые поддаются переборке или переосмыслению, оказываются неустойчивыми по форме, а настоящее и прошедшее переплетаются.
***
Многие авторы прямо ставят вопрос о том, какому же читателю адресованы их произведения, но ответ на него часто остается неясным. Юрий Нагибин (опубликовавший при жизни свой интимный дневник) спрашивает: «Кому адресован дневник? – И отвечает: – Себе самому. Это разговор с собой, с глазу на глаз». В этом он находит моральное превосходство над другими: «Повторяю, ведя свои записи, я не думал о читателе, как, скажем, К. Симонов, который явно готовил дневник на вынос»36. Многие мемуаристы обращаются к детям и внукам, а некоторые – к будущим историкам. Алексей Симонов (сын Константина Симонова) спрашивает: «Для себя? Для истории? Для внуков?»37
Другие надеются на своих собственных героев, на людей, описанных в мемуарах, как на читателей. Один рецензент именно так описал ситуацию воспоминаний Северюхина о 1970‐х годах. «Большинство действующих лиц – благополучно живы и здравствуют в России и за ее пределами; а число упомянутых в книге явно превышает число ее экземпляров». Казалось бы, книга адресована будущим историкам как «источник». Но рецензент видит смысл в немедленной публикации: «Изданная лет через -дцать эта книжка стала бы интересна лишь узкому кругу исследователей <…> Ныне – встретилась со своими героями, стала фактом их жизни, вступила с ними в диалог»38.
Думаю, что эти тексты создают особый тип чтения: книгу заселяют, «как взятую внаем квартиру», дневник или мемуары другого человека примеряют на себя, мысленно приспосабливают к собственной жизни39. Авторы, издатели и читатели иногда прямо заявляют об этом. По словам одного критика, «[м]ы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная»40. Нагибин предлагает свой «полудневник-полумемуары» читателям как помощь в их «самопознании»41. Издатель дневника «обыкновенной женщины» Эльвиры Филипович поясняет читателю: «Книга захватывает, ибо в жизни, во взглядах автора мы узнаем самих себя. Кажется, что и думаем-то, и пишем мы сами»42.
В итоге является ли автор профессионалом или любителем, а имплицитный читатель героем книги или потомком, эти неустойчивые по форме тексты, пригодные к переработке, обращают описанную в них жизнь во все периоды советской истории в открытое, заселенное современниками текстовое пространство.
Экскурс: мемуары и историческое сознание
Историки идей связывают мемуарно-автобиографическое письмо различных жанров и форм c историческим сознанием, овладевшим умами в конце XVIII – начале XIX века43. Думаю, что мемуары конца советской эпохи можно считать поздним продуктом этого интеллектуального течения44.
По мнению историков, «стремление личности запечатлеть опыт своего участия в историческом бытии»45 возникло в европейской культуре в эпоху Французской революции и наполеоновских войн, причем становление таких представлений связывают с философскими парадигмами, в первую очередь с Гегелем, и с литературными формами, мемуарно-автобиографическими и романными. В русский обиход обостренный историзм вошел в 1840–1860‐е годы, с поколением, выросшим после 1812 года и сформировавшимся под влиянием русского гегельянства, а в советскую эпоху получил подкрепление в опыте революции, двух мировых войн и террора, а также в контексте марксистского образования (которое исходит из гегельянского понимания истории).
От зарождения в наполеоновскую и постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в советскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества. Для советских интеллигентов одним из заметных текстов-посредников этой традиции стали «Былое и думы» Герцена, закрепившие формы исторического сознания в рассказах из повседневной жизни поколения, пережившего 1825 и 1848 годы, – сообщества людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих. Такое понимание «Былого и дум» было, в свою очередь, опосредовано советскими литературоведами и комментаторами Герцена, пользовавшимися авторитетом среди читателей, такими как Лидия Гинзбург и Лидия Чуковская.
Вспомним знаменитое начало «Былого и дум»: мы видим младенца-автора (внебрачного сына русского аристократа) в пожаре Москвы 1812 года, на руках крестьянской няни. Наполеон только что вошел в город, и вскоре отец героя встретится с императором лицом к лицу. Памятны читателям и другие ключевые места биографии героя: юный Герцен мужает в камере тюрьмы и в ссылке; зрелый Герцен переживает жестокое разочарование – в идеалах, в любви и в дружбе – в ходе революции 1848 года, совпавшей с его семейной драмой (жена изменила ему с лучшим другом и соратником по революции Георгом Гервегом). В предисловии к пятой части Герцен определил жанр своих «записок» посредством метафоры: «„Былое и думы“ не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».
В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург использует эту замечательную формулу (которую цитируют едва ли не все исследователи Герцена) как эмблему жанра, построенного на совмещении историографии с автобиографией46. Это исследование описывает кружковую жизнь русских интеллектуалов в 1830–1840‐е годы как жизнь осознанно историческую, оформленную в «человеческих документах» (письмах и дневниках), «промежуточной литературе» (мемуарах) и психологическом романе.