Затвердевшая капля молока, из которой образовалась раковая опухоль, звучала для меня как обвинение. Но я не чувствовала вины. Я вообще ничего не чувствовала.
Пока она была жива, я думала о том, как может умереть часть тела, которая раньше питала то, что живет до сих пор. Я старалась вспомнить ощущение животного прикосновения моих младенческих губ к маминой груди. У меня ничего не получалось. Мамина грудь была чужой грудью. Я даже не помню запаха ее тела. Я помню запах ее робы, которую она приносила с завода на стирку. Брезентовая куртка пахла влажным деревом – душный и дурманящий запах, к которому примешивался запах сигарет. Но теплый запах дерева был сильнее сухого запаха жженого табака. Он был объемнее, им наполнялась вся квартира, когда мама погружала куртку и верхонки в красный исцарапанный таз. Потом на поверхности воды образовывалась тонкая пленка из древесной пыли, у нее был желтоватый молочный цвет.
Я не помню маминого запаха, наверное, еще и потому, что каждый раз, когда приближалась к ней, я задерживала дыхание.
Пронырливый запах сигарет будил меня каждое утро, когда она собиралась на смену. Она курила на кухне в шесть утра, сразу после пробуждения. Она закуривала, и я просыпалась. Запах не давал мне спать. Я утыкалась в подушку и, только почувствовав запах собственной головы, засыпала еще на два часа, чтобы в восемь утра проснуться в школу.
Однажды я ехала с работы в метро. Я сидела с книгой, но смотрела мимо страниц куда-то в пол. От усталости я не могла читать, мне хотелось спать, но спать я не могла, потому что голова раскалывалась, а в горле стоял привычный ком тревоги. Я страдала от этого сложного состояния достаточно долго. Работа и учеба выматывали меня, поэтому сидеть просто так, вперившись в обшарпанный пол вагона, было чем-то вроде отдыха. Когда глаза начало рябить от снующих туда-сюда ног, я прикрыла их и почувствовала, как они болят, в виски колотило, веки горели. С закрытыми глазами звуки показались мне еще более громкими и невыносимыми, тогда я все-таки открыла глаза и увидела перед собой белые крепкие ноги, обутые в кожаные сандалии, колени были полуприкрыты рябоватой юбкой, а рядом с ногами висел полиэтиленовый пакет из «Перекрестка», сквозь который розовым просвечивал ялтинский красный лук в фасовочной сетке, головка мягкого сыра и несколько крупных помидорин. Я разглядывала ноги с маленькими розовыми пальчиками на плосковатой стопе, кожу на щиколотке и икре с еле заметными углублениями от сбритых волос и выступающий сквозь пакет рельеф сетки от лука. И не поднимала головы. Потому что я узнала эти ноги. Я знала эти ноги очень долго, и очень долго любила их. Я помню, как много часов подряд могла рассматривать их, пока Полина мылась в дачной бане или лежала с книгой на одеяле в траве. Я знала эти ноги, но не знала, какие они на ощупь, я ни разу не касалась их.
Пакет тихо шуршал, Полина стояла напротив и, похоже, не замечала меня. Я боялась поднять голову, боялась, что она увидит мое лицо, испугается, смутится. Аккуратно я приподняла голову и исподлобья подсмотрела за ней. Полина стояла, уткнувшись в маленький белый айфон. Ее пальцы, по форме напоминавшие пальцы ее ног, аккуратно лежали на гладком пластике. Рукав голубой джинсовки откинулся и раскрыл мягкое предплечье, оно было немного темнее, чем ноги. Поднимать голову выше и рассматривать ее лицо я не осмелилась.
Я снова опустила голову и уткнулась взглядом в ее розоватые пальцы на ногах.
Мы ехали семь станций вот так, друг напротив друга. Мы не говорили друг с другом уже очень давно. После моего признания в любви мы практически не виделись в институте, потому что я все время прогуливала. Редко мы виделись на семинаре, но она всегда сидела поодаль, а я не могла смотреть на нее. Теперь она стояла напротив меня. Белизна ее кожи, ее округлые икры, тонкая кожа на ступнях – все врезалось в меня. Как если бы она была долгой вспышкой, ослепляющей, болезненной.
За минуту до объявления «Измайловской» ее юбка дернулась, ноги резко развернулись, и я подняла голову. Полина шла к выходу из вагона. Я наконец смогла увидеть ее всю – она обрезала свои длинные густые волосы, теперь аккуратное каре открывало ее затылок, на плече висела знакомая мне потертая сумка-авоська, такую же, только с другим принтом, она привезла мне из Бельгии, куда в начале второго курса ездила с нашей однокурсницей. Я узнала в ней все. Это была Полина. Я знала в ней все, но она не хотела об этом ничего знать.
Мама уже совсем не вставала. Я приготовила борщ и вышла в магазин. Мне нечего было покупать в магазине, я пошла туда просто так, чтобы пойти хотя бы куда-нибудь. Слоняться по опустошенному, изрытому вспученными плашками асфальта Волжскому не было сил. Не было сил находиться на январском ветру, в нем все как будто становилось еще темнее. Поэтому я пошла в «Ленту», которая была в получасе ходьбы от дома: я посчитала, что так я смогу потратить на прогулку не полчаса, а целых полтора. Я вышла в магазин еще и потому, что это простое действие, которое имеет начало, конец и цель; вот так просто, за час можно совершить действие с началом, концом и результатом. Когда живешь во времени ожидания, маленькие бессмысленные дела оказываются очень важными.
Дойдя до «Ленты», я остановилась и закурила. Над горизонтом стояло закатное солнце и держало вокруг себя холодный розоватый свет. Цвет неба напоминал сердцевину неспелого арбуза. Я могла стоять здесь долго, пока солнце совсем не уйдет, но тянущее чувство то ли долга, то ли тоски говорило мне, что я скоро должна буду вернуться домой. Я и так пришла сюда просто так, поэтому нужно поторопиться.
Поторопиться, чтобы снова прийти в крохотную квартиру, в которой умирает человек. Мне навязчиво казалось, что каждая минута рядом с ней дорога, что каждая минута – это возможность что-то ей сказать, что-то от нее услышать, просто побыть рядом с распахнутыми чувствами. Каждая предстоящая минута казалась очень дорогой и важной. Но каждая минута фрустрировала, в ней не происходило ничего, кроме умирания.
Я шла в «Ленту» в надежде купить маме книг. Мне казалось, что книга – это такая вещь, которая может помочь пережить разные вещи. Но я, похоже, совершенно не понимала, что все усилия матери были сосредоточены на том, чтобы хотя бы чуть-чуть быть. Моргать, смотреть и просить, чтобы ей принесли воды или проводили в туалет. Ее взгляд, упертый в телек, не требовал от нее никаких усилий. Ее глаза, смотрящие сериалы про ментов, были похожи на глаза женщины, которая уже очень давно куда-то едет. Картинка меняется от леса к равнине и болоту, городам, деревьям, медленная женщина с ведром идет вдоль путей, сидят рабочие на обочине, встревоженные чем-то птицы резко поднимаются целой стаей в небо: все это лишь отражается в глазах, все это глаза видят, но не чувствуют, не принимают в себя. Такие были ее глаза. В них не было боли, в них была тихая пустота безразличия.
Я шла за книгами, надеясь на то, что моя уже почти разрушившаяся мать возьмет и начнет читать. Я долго рассматривала полки с пометкой «русская проза». Меня немного подташнивало от тревоги за то, что я совершенно ничего не понимаю в современной русской прозе, я не знала ни одного имени и названия. Я хотела купить матери книги. Я надеялась, что она прочтет их, но знала, что она не притронется к ним. Покупка книг была символическим жестом заботы или пассивной насмешкой над тем, что она уже настолько слаба, что даже читать не может. Рассматривая книги, я чувствовала собственное превосходство. Я еще могу тратить деньги и покупать книги, которые прочту. А она уже нет. И это тупое гадкое превосходство зарывалось внутри меня чувством вины, чувством страха, тревоги и боли.
Я доставала книги одну за другой, рассматривала их и ставила обратно на полку. Консультант «Читай-города» предложил мне помощь, но я отказалась. Что я должна была ему сказать? «Вы знаете, у меня мама при смерти, я хочу купить книги для нее». Я бы могла это сказать, я могла выстроить отрешенную интонацию и даже попытаться приветливо улыбнуться. Но я не стала этого делать. Для своей умирающей матери я должна была выбрать книги сама.