Мужчина, который с ходу определяет марку духов старшеклассницы на заднем сиденье машины, может иметь некоторые недостатки как отец. Как-то декабрьским вечером, приехав домой на Рождество, я, студентка-первокурсница Гарварда, зашла в его кабинет, на самом верху старинного здания из известняка, в котором располагались аудитории филологического факультета. Маме позвонила моя бабушка Нина из Флориды и по-польски сообщила, что у дедушки инсульт и что врачи полагают, что он скоро умрет. Телефоны в колледже не работали из-за пурги, повредившей какие-то кабели. Итак, я прошла по пешеходному мосту, крепко держась за перила – под напором ветра мост раскачивало, – стараясь не смотреть на холодную реку внизу (вода стояла высоко, до самых берегов).
Охранник махнул мне рукой, пропуская внутрь. Я поднялась на пятый этаж, но дверь кабинета оказалась закрытой и оттуда доносились недвусмысленные звуки: стоны, скрип старых пружин потертого кожаного дивана, хриплый шепот: «Хорошо, Бет»… потом: «Господи, Бет». Я знала эту Бет: яростная феминистка, профессор американской истории, гостья из Рутгера. Как это банально, подумала я, воспользовавшись одним из любимых словечек отца. Осторожно, стараясь не шуметь, я вытащила из ящика секретарского стола лист писчей бумаги и написала: «Тебя хочет видеть твоя жена». Прежде чем выскользнуть за дверь, я все-таки постояла там еще некоторое время, прислушиваясь. Даже сейчас, много лет спустя, мне становится тошно, стоит об этом вспомнить.
Не знаю, понял ли отец, что я знаю. После того случая наши отношения изменились. Я стала не просителем, а скорее судьей, причем строгим и беспристрастным. Случилось так, что из нашего творческого писательского семинара в Гарварде ушла одна девушка: там мы читали вслух и обсуждали написанное друг другом. Так вот: после четырех занятий она сказала преподавателю, что ей страшно от мысли, во что я превращу ее сочинения, после того как разделала под орех произведения остальных. Когда преподаватель передал ее слова мне, я лишь пожала плечами: «Это ее проблема, не так ли?»
Столь же сурово я судила отца (может, даже еще строже), потому что, как мне представлялось, он сам меня приговорил. А вот между родителями не изменилось ничего – ни тогда, ни потом. И гораздо позже я смогла провести параллель между тем, что случилось, и моим длительным романом с Джонатаном, где я хотела его и ненавидела примерно с одинаковой силой. Когда мы вернулись в Гарвард после тех рождественских каникул, его поразили произошедшие со мной перемены, причем не только в постели. Однажды я сунула руку ему в брюки прямо на лекции по истории искусства, во время разбора свадебного портрета Арнольфини[14], где два бледных существа в изысканных нарядах готовятся ступить в унылую вечность вдвоем. Мне было любопытно, как далеко я могу зайти в желании подражать отцу, – интересный случай для любого психиатра.
Мы с отцом никогда не вспоминали о том, что произошло, но через полгода, когда я приехала домой на лето, чуть было не проговорились. Я рассказала отцу о встрече с профессором Гарварда, который вел занятия для филологов-аспирантов. Он вроде пописывал романы, вот я и послала ему несколько своих рассказов. То что они ему не понравились, я поняла, выслушивая его обтекаемые и пустые комментарии, но зато он сообщил, что никогда не видел таких удивительных карих глаз, как у меня. «Право же, они почти черные!» Всего за год в университете я узнала, что это неуклюжая попытка сказать: «Будь умницей, и мы пойдем обедать, а потом в постель».
Глядя на мое имя вверху каждой страницы, он сказал:
– Среди моих выпускников числился некто Джордж Гулден: умный парень, но заноза, каких мало. Получив степень, он просто исчез с лица земли.
Я рассказала об этом отцу. Мы оба знали, что означала эта ремарка. Мы сидели и ели вегетарианскую лазанью и салат «Цезарь», но он и ухом не повел, когда я все это выкладывала. Мама отвернулась к плите и чем-то занялась, а Джефф и Брайан сидели разинув рты. Отец же сказал с усмешкой:
– Он и писатель никудышный, и преподаватель. Ему понравились твои рассказы?
Я не ответила, и отец хмыкнул, поняв, что это означает. Помню, как мысленно я ответила тому профессору, высокомерно отвергая предложение «еще по пиву»: «Он мой отец. А вы дерьмо». Я представила себе, как ухожу, оставив рукопись на столе, но вместо этого втянула голову в плечи и, ничего не сказав, схватила свои рассказы и пошла домой. На улице лило как из ведра, и конверт из плотной желтой бумаги превратился в кашу, когда я добралась до своей комнаты в общежитии. На постели меня дожидался Джо в одних трусах и с биографией Джефферсона[15] в руках.
– Ты с ним переспала? – спросил он с ходу.
– Джонатан, ты свинья, – сказала я, швырнув размокшую рукопись в мусорную корзину.
– Да, но я твоя свинья, – возразил он, поманив меня пальцем.
И опять попалась.
Больницы чем-то смахивают на пляж. Хлынет новая волна, и следы твоих страданий и боли, болезни и выздоровления уничтожены и забыты; простыни сменили. Но каким бы мимолетным ни был сегодняшний визит в медицинский центр Монтгомери, это будет своего рода возвращением на круги своя, хотя одним из скромных желаний моей жизни было никогда впредь не видеть это место, неуклюжее строение из красного кирпича, его многоуровневую парковку и автоматические раздвижные двери.
На целых четыре месяца это здание стало нашим отдельным миром, где мама показывалась врачам и проходила процедуру, которую предпочитала называть лечением. Полы были застланы серым линолеумом в белую и черную крапинку, столь навязчиво ординарным, что это было даже оскорбительно. Вызовы по внутренней связи, шкафчики со стеклянными дверцами, набитые всякими блестящими предметами, сделались фоном нашей с мамой жизни.
В одном из коридоров, что отходили от вестибюля, мы и дожидались в пластиковых креслах, пока нас не пригласят в небольшой отсек, где надежда на спасение – прежде чем мама начала искать спасение в морфии – медленно капала ей в вены, чтобы попытаться убить обезумевшие клетки. Врачи настаивали, чтобы мама легла в больницу для прохождения курса, однако она отказалась, поэтому я возила ее туда раз в три недели, и мы проводили целый день в окружении резких запахов и гама амбулаторного отделения.
Химиотерапевтический отсек был декорирован очень миленько, с обоями в цветочек и креслом с опускающейся спинкой, обтянутым ярко-голубым кожзаменителем. Даже лекарственные препараты казались декоративными элементами: хрустальные мешочки, отливающие серебром в свете потолочных ламп в комнате без окон. И почти весь день уходил на то, чтобы исчерпать их до дна, капля за каплей, каждая из которых была молитвой о спасении.
Да, я молилась в этом отсеке, как и в коридоре или в кафетерии, куда приходила не только потому, что хотела очередную чашку кофе, но и затем, чтобы стряхнуть ощущение того, что в той крошечной комнате без окон меня погребли заживо. Я молилась про себя, не облекая молитву в форму, выхватывая одно слово из сумятицы чувств: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста!» Мама выгоняла меня дожидаться в коридоре, пока ее осматривала врач. У доктора Кон был довольно сердитый вид: такое энергичное и красивое лицо можно видеть на старинных монетах. Она носила простые облегающие платья синевато-серых или мышиных оттенков, иногда с простым рисунком; могло показаться, что платья эти были куплены лишь потому, что на них было удобно надевать белый халат. Помню, каким твердым, каким решительным было ее рукопожатие, как и все в ней. Она показалась мне весьма холодной, но потом, получше узнав онкологов, я поняла, что это из осторожности, поскольку все они так часто видят смерть.
И уж, конечно, доктор Кон была очень добра к моей маме: всегда спускалась вниз, в ходе процедуры брала за руку и спокойно выспрашивала про симптомы, пока химические агенты делали капля за каплей свою методичную работу.