— Сумасшедший Толстый уверял меня в отсутствии гидов по университетам Америки. Он хотел послать свой журнал во все университеты, где есть Slavic Department[80]. Он так уверенно говорил, что справочника не существует, что я почти поверила. Абсурд это, конечно. Как же люди поступают в университеты?! Это так по-русски — возвести все до невероятно важного значения. Таким образом можно потом кичиться, что у тебя этот гид есть. Я ему сделала этот список.
— Что ты хочешь, даже журналисты советские мало информированы. А Толстый не самый последний человек, «Либерасьон», может, читает. Дружил с Люсьеном Блэйном из Докз’а. А как живут все эти жирные, откуда они берут информацию…
— Да они слушают на русском радио «Свобода»' Этот толстый художник, который часто в «Разин» приходил, он мне как-то и сказал, что о тебе слышал по Свободе… С ума сойти можно! Из десятых рук информация.
Писатель подошел к телефону и стал говорить по-русски. Что было редко.
На стене висела фотография Машки Когда она была манекенщицей. Мало похожая на Машку На актрису Голливуда ЗО-х годов. Еще висел большой плакат с револьвером и картинка танка, советского Т-34. Машка называла писателя «бумажным солдатиком». Ему, наверное, было обидно, что его папа не стал крупным военачальником, генералом каким-нибудь. Впрочем, если бы отец его стал генералом, сын бы не был таким вот, как писатель, — защищающим советскую армию. Сын бы презирал генерала и закладывал бы его, как делали почти все их сыновья в перестроечной России. Отец никогда не писал писем писателю, и тот, видимо, этим мучился. Ему писала мама — невероятным таким почерком прилежной ученицы пятого класса. И у Машки и у писателя был конфликт с родителями. Стой только разницей, что писатель хотел-таки доказать им, что он человек, а Машка… ей доказывать было некому. Мама любила ее любой. Брат… он не оправдал надежд родственников и не стал гениальным кем-то или тем-то. Бабушка Машкина умерла. Тетя и дядя не были все-таки очень близкими… Поэтому она и хотела доказать писателю, он заменил все авторитеты и критерии. Он был высшим мерилом для Маши…
Писателю звонила сестра Врагини. Толстая русская женщина, о которой говорили, что она мать Врагини. Ох, чего только не говорили — «смерти скушно просто ждать / надо ж время коротать».
— Слушай, я прямо сейчас не могу. У меня девушка. О’кей? — закончил разговор писатель.
Машка промолчала, но уже, уже в ней злость подступала. Он сказал, что у него не Машка, а девушка — какая-то другая, значит, решит сестра Врагини…
— Что ты уже насупилась, когти наготове?
— Зачем ты этой толстой бабе говоришь, что у тебя девушка? Тебе стыдно сказать, что у тебя я?
— Да какая разница?
— Такая, что мне, например, было бы неприятно узнать, что у тебя девушка… Это значит, что, когда я ее встречу, она будет смотреть на меня уже иначе, уже скрывая будто бы от меня, что она знает о твоих девушках…
— Марья, какая ты зануда!
— Это ты — нечувствительный человек. Еще называешь себя нервным животным! Тебе в голову даже такие мысли не приходят. Ты только болтаешь о лояльности, а на деле…
Они возились на матрасе, даже легли под одеяло. Но ничего не могло уже у них получиться. Еще раз позвонила сестра Врагини. У нее там сидел какой-то советский литератор, желающий познакомиться с писателем, и писатель сказал, что сейчас выходит. Было восемь вечера. «Все равно тебе на работу..» Машке надо было позже на работу, она думала уехать прямо от писателя, в десять вечера… А он сам уходил. К врагам Маши. «У всех должны быть родственники… Она мне как родственница», — сказал писатель о толстой сестре Врагини. «Это мы с тобой уже как родственники…» — подумала Маша.
Она ушла, зло хлопнув дверью. Она шла по улице и плакала. Большая девушка с глазами слез, с трясущимися губами. «Он никогда не любил меня. Это я его любила, и люблю, и жду всегда, а он… Пусть это советский литератор окажется жирной жабой, с сальными волосами и жирными мозгами. Жалким и глупым, как они и есть на самом деле!» Она остановилась у первого попавшегося на углу автомата и набрала номер писателя Он еще не успел уйти. Она не дала сказать ему и «алло», закричав всхлипывая: «I hate your guts![81] Желаю, чтоб твоя проклятая книга не продалась! I hate your guts!» Она бросила телефонную трубку и пошла, рыдая, по Британской улице.
Часть вторая
Ветер рванул полы черного ее пальто с разрезами аж до бедер и, будто подставив ладонь под ягодицы, плавно повел вперед, подгоняя. Певица любила осень и дождь. Неудобную погоду. Тогда в городе можно было быть почти одной и днем. «Да, я тоже ношу черные одежды», — она увидела свое отражение в витрине с гигантским зеркалом, на бульваре Себастополь, за Монопри. Она напомнила себе обитателей дёз-Экуфф по пятницам: мужчин в черных пальто и шляпах, спешащих к синагоге, и ветер рвал их бороды и косички на висках, они придерживали шляпы; а коротковатые и широкие штанины их брюк трепыхались. Такое сравнение не могло прийти к русскому, живущему в СССР — им не хватало иронии. «Все женщины «фин де сьекль в черном», — правильно заметил Бродский. — Но, помимо этого, я принадлежу концу века тем, что читаю «Херальд Трибюн» и «Либе», слушаю радио Москвы и Би-би-си, Франс Интер…» У нее был черный мужской зонт с набалдашником, и она играла им, как тростью, идя за фотографиями. кота. «Мой кот даже не как кот. Он не такой, как в рекламах кошачьей еды, самой дорогой, Шиба, какой был у Врагини. Он дикий, мой кот, как и его хозяйка. Он ест сырые куриные печенки! Он прекрасен, мой кот… противный писатель. Сволочи, я еще устрою вам сладкую жизнь, буржуи проклятые!
Everywhere signs gonna crash![82] — запела она довольно громко и зло, благо что прохожих почти не было. Она ругала всех и всё. Ей прислали рукопись обратно (милые издатели), отказав. В четвертом издательстве.
Глядя на эту девушку во всем черном, вплоть до чулок, — и только как разломанная сургучовая печать — раскрытые красные губы, вихляющие красные туфли — вероятно, многие мужчины ощущали неловкость. Такая большая, такая уверенная, такая вся в черном… Наглая и слишком суровая ее физиономия, с глазами, глядящими поверх мужчин, должно быть, отпугивала или настраивала против. Или же они просто хотели побыстрей пройти мимо. Но часто к ней приставали замызганные какие-нибудь арабы, маленькие мужчинки, junkie[83] или полудурки, те, кому нечего было терять. Приглашающие в кабаки миллионеры — им тоже нечего было терять, потому что имели так много, что и не потеряешь… И потом, то в кабаке. Для скандала. Чтобы было что вспомнить — разбили тридцать бокалов, икры сожрали четыре кило, роз было куплено сто штук (больше у полек не было), певица пела на столе и давила шпильками пятисотки. Домой отнес на руках bodyguard[84]. Не певицу. Миллионера. Но… сейчас, сейчас — вон он, сидит, ждет, чтобы носить! Должен же кто-то певицу носить на руках!
Она не стала смотреть фотографии в ателье, а выйдя, перешла бульвар и вошла в кафе — чтобы рассмотреть за пивом и сигаретой Там, на закрытой уже терраске, никого не было, кроме одного мужчины. Парня. С чашечкой кофе, грустно как-то помешивающего ложечкой свой кофе. И на певицу поглядывающего. Она его, конечно, тоже разглядела, может, даже еще переходя бульвар, видела, но и виду не подала. Она сидела и очень увлеченно разглядывала фотографии. На самом же деле она себя демонстрировала! Делая всевозможные гримасы — удивления, умиления, восторга, ужаса, недовольства, грусти, как перед зеркалом. И пиво пила.
Середина восьмидесятых была отмечена невероятным количеством одиночек. Особенно это замечалось в выходные дни — когда уж если кто-то есть в жизни, обязательно с ним на вылазку в город — себя показать, на других поглазеть, сравнить. И певица часто замечала, что полно кругом одиноких юношей — таких немного отставших как бы от своего времени, потерявшихся. Не влезших еще в компьютеры, ни в minitel rose[85], ни в Naf-Naf[86]. Таких немного романтичных. Которых не было в Америке, как радостно замечал и писатель.