Вернувшийся на балкон Владик хохотал сквозь слезы.
— Этот мудак, ваш Гейнзбур, ой, он свой хуй вытащил. Ну и мудак! — он, видимо, был не очень обижен, потому что все-таки смеялся.
Машку, конечно, заинтересовало, какой у Гейнз-бура член.
— Ой, ну я не разглядел там. Под столом… Да ну, какой у него хуй может быть? Ой, ну мудило… Сволочь Габби со своими тарелками не дал мне петь!
Тут как раз и появился Габби с поднятым уже пальцем.
— Влядик, никогда больше этого не делай!
— Что я сделал? Что? Вы не видите, что я пою для клиента? Вы лезете со своими тарелками, когда я пою для клиента!
— Я сервирую клиента! Попробовал бы ты сервировать!
— А что я по-вашему делаю? Мешаю? Я им делаю спектакль! Я пою! «Очи черные» — это вам не хуй собачий!
— Подавать шашлык это специальное дело. Я уж не говорю о «canard aux oranges!!!»[36]
— «Очи черные» — это ого! какое специальное дело. Я уж не говорю о «Старушке»!
Габби ушел, продолжая бормотать о шашлыках и канарах. Артисты с радостью принялись развивать любимую тему — как им мешают, как их ни во что не ставят, как их унижают и вообще — как им мало платят!
Бруклинские убежали. Вячеслав успокаивал себя водочкой. Мишель бубнила под лампой о «русских свиньях». А барменша Ира — молоденькая совсем еврейская девушка из Ленинграда — защищала бруклинских: «Они тоже клиенты!» Машка спускается к туалету, где кабинка телефона-автомата, звонить писателю.
* * *
«Если бы я ебалась с Антуаном, у меня всегда были бы деньги. Но я еду домой.
Он вчера вернулся под занавес, и мы все — я, Терезка и он — отправились в «Кальвадос». Наорались и напились.
Виски-сауэр. Стэйк-тартар. Старый Джо дымил сигарой, подаренной ему Антуаном, и пел неизменную «Джорджию». Антуан и я, под мое дирижирование, орали «Коменданте Че Гевара». Знал бы Че — он бы нас расстрелял. Пошлятина, конечно, жуткая.
Какие-то в «ролексах», в шубах, на «мерседесах» и БМВ под шампанское — или виски-сауэр — дают деньги музыкантам в сомбреро за исполнение песни о типе, который их всех ненавидел. Все прибирают к рукам, всех героев.
Антуан довез меня до стоянки такси на углу Елисейских и Жорж Сенк, сунул в лапу еще двести. Это видела проститутка.
Уже два с лишним года она там. И в снег и в дождь. Она не понимает, вероятно, откуда я выползаю с букетами в два, три, четыре часа ночи? В Париже нигде, видно, нельзя жить, чтобы рядом — на лестнице, во дворе, под окном — что-нибудь не строили бы, не ремонтировали. И еще — всегда и всюду слышны колокола церковные.
Писатель мне надоел своим рвением к победе. Такое впечатление, что творчество даже не существует для него больше, есть только цель. Он боится потерять час времени, проведя его со мной. Потому что за этот час можно написать две страницы. Сволочь! Я хочу ебаться, проклятый писатель!»
— …two o’clock. The news read by…[37] Парижское время было на час вперед. Кот певицы разодрал несколько пар колготок. Он, как мальчишка-хулиган в отсутствие родителей, устраивал в квартире погромы. Ночью. Днем он спал. С лестницы был слышен шум сверла. Певица пошла в ванную смывать make up[38], не смытый ночью.
«Какой-то хуй уже написал пьесу про Чернобыль. И по Би-би-си сейчас будет спектакль. «On May Day» — тоже про Чернобыль. И бывшая советская диссидентка-феминистка тоже написала что-то про Чернобыль. Почему никто не написал про катастрофу на атомной станции в Англии, происшедшую тридцать лет назад? О которой сообщили только сейчас. Потому что, по английским законам, такой секрет можно только через тридцать сообщить. Почему никто не шлет им обвинений, проклятий?! Все заняты проклятиями и обвинениями в адрес СССР».
Напялив шляпу и черные очки, певица побежала за сигаретами и пивом. Оставив на двери квартиры записку «Will be right back»[39]. Телефон был отключен за неуплату.
Уже на лестнице она услышала какие-то фанфары с улицы, выкрики в рупор, звон колокольчиков и бубна. Пробонжурив свою проститутку, всегда скромно улыбающуюся, певица увидела на углу Сен-Дени и своей улицы живую ламу. Желто-грязную. На ней стояла клетка с попугаем. Какой-то мужик вел на поводке козу с бубенчиками, на плече у него сидела обезьянка и била в бубен.
Певица вышла на Сен-Дени — толпа теснилась по тротуарам. Проститутки хлопали в ладоши, визжали и хохотали. Некоторые — как на перерыве — сидели на краю тротуара и лизали мороженое. Кто-то бросал из окон монетки. Шарманку катила здоровая бабища в юбках и безрукавке, как у писателя. Такую дубленку без рукавов писатель называл Селиновкой. «Холодать стало, пора Селиновку надевать», — говорил писатель. Певица думала, что писатель, видимо, очень хорошо к себе относится. Ценит себя. Все сравнения себя у него с великими. О стрижке своей в годы поэзии, в Москве, он говорил — как у графа Алексея Толстого. Певица называла такую стрижку. «под горшок». Плащ свой серый, из Америки привезенный — певица ненавидела этот плащ! — он называл Хамфри Богартским. Ничего от гангстера или детектива Богарта, на взгляд певицы, в плаще не было. Он был мерзко-кримпленовым, дурацко-коротким, и писатель затягивал его в талии, подчеркивая таким образом свой невысокий рост. Певица как-то подумала, разглядывая близорукого писателя, — без очков, в постели, — что нос его похож на утиный, и тут же, взглянув на портрет-постер Марлен Дитрих, висевший на стене, решила, что и у нее тоже утиный. Писатель использовал это сравнение. С Марлен Дитрих! Не с уткой!!! Писатель любил черные костюмы и это было — как Мисима! И гимнастикой он занимался, потому что надо всегда быть в форме, для достойной встречи со смертью. Этика и поведение самурая — «Хагакуре» Ямамоты, в интерпретации Мисимы. Для певицы же сравнения он подбирал, очень неприятные ей — со своей недоверчивой мамой, с соседкой Клавой, с курящим, как паровоз, соседом-милиционером, с матерью первой жены — курящей перед зеркалом, с драной кошкой, с камикадзе, с явлением природы, с кривенькой мордой и все в таком духе. «Явление природы» и «драная кошка» были хорошими находками — справедливо замечала Машка.
Шарманка издавала жалобные звуки. Певица вошла в табачную лавочку. Слово «лавочка», впрочем, не подходило этому модерновому шопу. Блестящие и дорогие курительные принадлежности были выставлены на прилавках, в витринах вдоль стен. Здесь также были ручки, и певица с завистью смотрела на них. Она очень любила ручки с перьями, чернильные, но они стоили не дешевле трехсот франков. Она купила свои две пачки «Кент лонг» и побежала в корейский. Шарманка так и жаловалась. «Искусство ли это? — думала певица. Ведь для выступающего самое главное заставить слушателя сопереживать, чтобы наплыв чувств и эмоций был. И вот эта бабища крутит ручку машины и заставляет загрустить. И что же? Но кто-то ведь придумал эту мелодию когда-то. Потом ее перенесли на листы с дырочками… Но именно присутствие машины заставляет совершенно забыть о начальном процессе творчества. Не машинном. Сегодня любой кретин приобретает машины и сочиняет свои симфонии И не выходя из дома исполняет их. На машинах! Поэтому, когда их просят спеть или сыградь «live»[40], они оказываются безголосыми или не умеющими играть в две руки (!) на пьяно. В «Разине» мы и нравимся — если нравимся! — тем, что на самом деле умеем». Рядом с корейским, в бумажно-газетном магазине, она купила пленку — чтобы фотографировать кота. Назло писателю певица называла кота Пумой.
Вернувшись в свой подъезд и проверяя почтовый ящик, певица обнаружила открытку с видом на египетские пирамиды. Тип по имени Андре посылал ей привет и поцелуи. «Прислал бы билет в Египет, старый мудак!» Машка могла быть жуткой блядью, надо сказать. Этого типа, месье Андре, она затащила к себе домой, орала «Fuck me! Fuck me!»[41], а наутро не помнила, как он здесь, у нее в постели, очутился. Она, правда, помнила, что у месье Андре ничего не получилось. Он тоже помнил — поэтому, видимо, считал необходимым посылать Маше открытки из всех уголков мира, где он отдыхал, набирался сил для нового рывка с русской девушкой, может быть. Но жестокая Мария выбросила его открытку в мусор, как и воспоминания о нем.