Перед выпиской получает он напутствие от Вайнштока, что может и чего не может делать (не может поднимать тяжести, плавать, грести, пока окончательно грудная клетка не срастется, и сексом не может месяц заниматься, а может и обязан ходить как можно больше). В субботу дочь привозит его из госпиталя домой. Элла, молодец, нанимает на первые две недели сиделку – немолодую даму-нелегалку, бывшую учительницу начальных классов. В трудный момент именно Элла, бывшая его подружка, проявляет заботу, а не Маша, ради которой Костя оставил ее. Он пытается произнести слова признательности, Элла поджимает губы, делает вид, что принимает благодарность, а у самой глаза холодные – не может простить и забыть. Сиделка ходит в магазины, варит обеды, никак не может уразуметь, что крепкие бульоны, мясо и сметана напрочь запрещены Косте, а требуется ему строгая диета, хотя бы первые месяцы. На просьбы все это выбросить из меню, а готовить салаты, каши и рыбу бывшая училка хмурится: она-то лучше знает, как поднять на ноги больного. А еще донимает его бесконечными разговорами, от которых Костя быстро устает. Но все равно хорошо, что она есть, сам ходить по магазинам и кашеварить Костя не в силах. Стоит безумная августовская жара, под сорок, два кондиционера шпарят в квартире, как бешеные, носа из дома не высунуть, а ему ходить, ходить надо, чем больше, тем лучше, и он вынужден мерить шагами гостиную под аккомпанемент жужжания сиделки.
И когда, наконец, в ее сопровождении в первый раз выходит на улицу и медленно проходит один квартал, между авеню М и L; и когда каждый день прибавляет по одному кварталу; и когда, все еще слабый, похудевший на девять килограммов, с огромным усилием открывает тугую дверь лифта, с которой легко справляются девочки-младшеклассницы; и когда уже через три недели после операции легко, на едином дыхании, на близлежащем школьном стадионе проходит по тартану меньше чем за полчаса восемь кругов по четыреста метров и ощущает, как раздуваются мехи легких, будто камера футбольного мяча, накачиваемого насосом, былой силой и упругостью наливаются мышцы, поет и ликует душа, – тогда Костя вновь и вновь произносит про себя покуда еще непривычные слова придуманной им молитвы, благодаря Бога за все, что не случилось и что случилось с ним.
Уже десятого сентября выходит он на работу. Зеленый, исхудавший (бледная спирохета, как сам себя называет, глядя в зеркало), зато легкий на лестничный подъем и пешие прогулки. На стадионе возле дома каждое утро отмеривает спортивным шагом пять километров, аж ветер в ушах. Забывает о сердце напрочь – ни болей, ни одышки. Починили его изрядно.
Лишь однажды, ровно через год плюс один день, посещает забытая загрудинная боль. Причина вполне понятная, объяснимая: происходит то, во что Америка, в сладком сне существовавшая, беззаботная, безмятежная и – беззащитная, не сразу поверит.
Звонит Элла без чего-то десять и истерически: «Беги к телевизору, самолет случайно врезался в башню Всемирного торгового!..» Случайно… Так думает абсолютное большинство, пока второй «Боинг» не врезается в другую башню. Это уже не случайность. У Кости пациент, оставить его нельзя, прибегает он в госпитальное кафе, где стоит телевизор, уже в одиннадцатом часу, когда все свершается. Повторяются кадры самолетных ударов, выплеснувшегося из билдингов оранжево-фиолетового огня, потом на экране одна башня начинает оседать, шпиль ее едет вниз в клубах серого дыма (уж не голливудская ли съемка – чудо компьютерной графики? – стреляет в голову безумное), неокрепшее сердце биться начинает испуганным воробышком, давит грудь, и кажется, все, хана. Как тем, в башнях. Но обходится…
Недели через три едет он с Даниилом в первый раз смотреть на руины. Выходят на станции «Брод-стрит», и уже на перроне, едва покидают вагон сабвэя, окутывает запах крематория двадцать первого века. Никакому Зюскинду, придумавшему гениальное чудовище Жан-Батиста Гренуя, повелителя летучего царства запахов, не описать сложнейшей гаммы того, что ударяет в ноздри, а уж Косте и подавно. Смрад этот изобретен впервые из, казалось, несопоставимых элементов: выплавленных в плазменном тигле железобетонных конструкций, электрических кабелей, стекла, пластика, краски, электронной начинки компьютеров, канцелярских принадлежностей, одежды, человеческой кожи, мяса, костей, волос, немыслимым образом соединившихся в зловещем действе Сатаны. Миллионы обонятельных клеток сопротивляются, бунтуют, пытаются отторгнуть этот смрад, но он все равно проникает внутрь, вселяя утробный ужас…
Далеко их, несмотря на ксиву редактора, не пускают, везде кордоны полицейские, смотрят они со стороны Бродвея в прогал между закопченными, странно уцелевшими домами на то, что еще недавно высилось здесь, и, не сговариваясь, одновременно вспоминают, как вместе год с лишним назад были на приеме еврейской филантропической организации (у Даниила приглашение было на два лица) и как оба, затаив дыхание, потрясенные неземной красотой, глазели из огромного оконного проема сто четвертого этажа на верхушки окрестных небоскребов…
Запах крематория в нижнем Манхэттене растворится лишь через месяцев девять.
Прививка от излишней доверчивости и сентиментальности окажется слишком болезненной для страны.
3
Зима выдается нескончаемая, переменчивая, со снегом, ветрами и холодами, солнцем и дождями и снова морозами, дни грустные, никчемные, удручающе похожие летят, будто ветер листки отрывного календаря бесцельно ворошит. Костя давно замечает: чем скупее жизнь на события, тем быстрей проносится. Время его с сорока до пятидесяти долго, плавно текло, ярко огонечки вспыхивают, едва вспоминать начинает: то было, это происходило, работа с увлечением, командировки, люди какие встречались, а после пятидесяти никаких тебе огонечков – темень сплошная и мрак. Маша последний год единственным огонечком и светит. Вернее, светила.
Она изредка навещает Костю. Как со старым товарищем, делится новостями, без утайки рассказывает: с Андреем не встречается, он вроде бы отстал от нее или, как обычно, затаился зверем перед новым прыжком, зато мальчик-американец с работы письмами электронными засыпает, а на днях пробует неуклюже в любви объясниться. Еще через две недели объявляет: мальчик предложение сделал. Повез ее к своим родителям, с матерью и братьями Машиными встретился.
– Но ты же его не любишь! – чуть ли не в крик Костя.
– Откуда ты знаешь?.. Он хорошим мужем будет, я чувствую. И человек интересный, многое знает.
В Косте все переворачивается. Вот и сказке конец. Как просто и нелепо. Почему же нелепо – вполне лепо. Ни одного мига не рассматривала Маша его, Костю Ситникова, в роли мужа, а после того, что случилось с ним, и подавно. Хорош муж – на четверть века старше, да еще с сердцем оперированным… и зарабатывающий меньше жены. Полный букет удовольствий. Если бы любила, не посмотрела бы ни на что. Ну, а он сам, видел ли себя в роли мужа? – и честно признается самому себе: нет, не видел. Несбыточным казалось или что-то иное мешало? А может, тоже не любил до конца, беззаветно и полно, не горел сокровенным пламенем… Льстило: рядом молодая красивая девка. Но режут по живому ее откровения…
В тот вечер, после ухода Машиного, напивается Костя. Достает бутылку «Хенесси» и опустошает почти всю. Не пил так в Америке никогда. Засыпает в полубреду, вскакивает среди ночи – кружится все, жужжание странное в голове. Куда-то стремительно летит, ужас внутри, сердце молотом о ребра бьет. Давление, видно, сумасшедшее. Ну и черт с ним, лучше уж так, думает и запекшимися губами жадно сок грейпфрута пьет. На работу не идет, взяв отгул. И только к утру следующего дня в себя приходит.
Из дневника Ситникова
Вспоминаю, сравниваю помимо воли. К Полине у меня с самого начала, чуть ли не с первых свиданий – ровное, стойкое тепло, переросшее в уважение, признательность, духовную близость, слитность, уверенность в том, что, случись беда, не обманет, не предаст. Но всегда – ровное, стойкое тепло и никогда – термоядерная реакция, сгусток неуправляемой энергии, плазменный взрыв.
А Маша? Люблю ли ее? Тепло это или взрыв, высокая ли болезнь, делающая нас на какое-то время незащищенными, беспомощными, наивно-счастливыми, сходящими с ума? И если это вырвавшийся из-под контроля испепеляющий сгусток неуправляемой энергии, то за ним всегда ядерная зима.
Для русского человека одиночество страшнее, чем для американца. Русский по духу, самой сути своей таков: рванет рубашку на груди, начнет исповедоваться первому встречному – и уже на душе легче. Да и дружба иная у нас, более теплая, искренняя, открытая. Можно ли поверять сокровенное тому, кто с течением обстоятельств может оказаться конкурентом в борьбе за место под солнцем? – думает американец. Люди здесь высоко ценят одиночество, ищут его, безмерно боясь, и свыкаются с ним. Это – норма их общежития. Русские же от одиночества лезут в петлю. И дружить нам с американцами сложно. Почти нет примеров предельно искреннего общения. Я среди своих знакомых не знаю ни одного, кто имел бы закадычного друга-американца. Мы разные. Совсем разные.
Почему тоска и безнадежность внутри… Неужто не прав Шопенгауэр: кто не любит одиночества, тот не любит свободы? Я люблю свободу, однако не в силах быть сейчас один. Не в силах, а буду, ибо никого не желаю видеть, кроме Маши. Как скоро это пройдет?
Одиночество – замечательное состояние, но не тогда, когда ты один.