Литмир - Электронная Библиотека

Раевского переводили по службе в Олонецкую губернию… – может, нам дадут обняться на прощанье?

Объяснение такой перемене было дать трудно… Государь, кстати, потом послал Дубельта к бабушке Елизавете Алексеевне сказать ей, что он «ничего не имеет против Лермонтова» и «не забудет его».

А в те дни сам Михаил писал Раевскому:

«… Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь… Что Краевский на меня пеняет, что и ты пострадал за меня? – Мне кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг! я буду тебе писать про страну чудес – восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se fonta il’Orient. Видишь, все глупости. Прощай, твой навсегда. M. Lerma»[5]

Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?

Меж тем, некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерену на гауптвахту:

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к вам вся наша семья. Ваш преданный друг Барятинский

Это – будущий российский фельдмаршал – ему, в свой час, сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. – Если не ближайший.

Так что потомки оставались «надменными»…

Воистину смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем, неравные части, – но и это разделение и их неравность несомненно скажутся еще в русской истории.

Уже на Кавказе, в Грузии Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку – Александру Одоевскому, тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади, да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…

Одоевский был очень мягкий человек, все так и рисуют его – человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…

– Ты сошел с ума! человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»

Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже, понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: – Зачем же ты, то да се… Одоевский – ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!.. – я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно.

«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» – и правда, я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но когда Господь велел мне жить – мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, – не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус. Даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок, возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор – так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» – и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И, только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.

В завершение, он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу: «Во глубине сибирских руд – Храните гордое терпенье…»

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…

Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам, закатил такие Стансы государю… Да и я, грешный, после своего опуса, просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом – плакал от счастья.

Потом, когда уже Михаила простили, и он, в Петербурге, узнал о смерти Одоевского от малярии, где-то в походе, в захолустье, – то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…

Но он погиб далеко от друзей,
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей…

Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их, конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» – будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.

XV

Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной, – а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто – и не только вечером, но и поздним утром, – так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно – не только для нее, но, кажется, и для себя.

– Вы с ума сошли! – сказала она в удивлении, более, чем в гневе. – Хотя бы попросили разрешения!

– Но вы могли бы и не разрешить!

– Это правда! – согласилась она.

– Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду и поминай, как звали!..

– Вы что? Все же собираетесь уезжать?..

– Это зависит не от меня!

Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко – уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова – это было всерьез.

– Я просила Бобринскую вмешаться, – сказала она. – Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только, когда хочет слышать.

Он достал пахитоску. – Можно закурить?

– Курите. Конечно! как всегда. И дайте мне тоже!

– А вы разве курите?

– Скажите спасибо, что не пью. Курить я научилась в Париже. Там многие женщины курят. Впрочем, в Англии тоже. Там у дам такие длинные-предлинные мундштуки.

Они сидели и курили молча. Она – почти не затягиваясь.

Потом отложила пахитоску в изящную дамскую пепельницу. Ему была подставлена пепельница побольше.

вернуться

5

Великие имена возникают на Востоке.

17
{"b":"724083","o":1}