Вы не являетесь представителем моей страны, и поэтому я спокоен. Я говорю с чужими людьми. Много вас ушло на моём коротком веку. Много ещё уйдёт. И мне безразлично, поймёте ли вы когда-нибудь, что вы глупец и зазнайка! Безразлично потому, что вы мелочь, копейка, которую, когда теряешь, не нагнёшься, чтобы не беспокоить свой радикулит. Я высказался, и мне легче, городской голова 1941 года Василий Прохорович г-н Пронин…»
* * *
Я написал письмо Щербакову А. С., секретарю МК ВКПб. Щербаков не имел времени прочитать его, и какой-то секретаришко механически переотправил его опять тому же В. П. Пронину. Щербаков – тот же городской не голова!
Склоки вокруг Маяковского
2 февраля 1941 года
Вчера мы с Верочкой были у Маяковских. По-прежнему идут гнусные склоки вокруг Маяковского. Вероятно, фигура Маяковского вечно будет кислотна.
Группа Бриков бешено борется за поэта. «Брики воспитали его, Брикам почёт и деньги». Исторически это не так. Брики, уловив в свои отравленные западни Маяковского, отлично знали, что поэт будет доходен для славы и денег не только при жизни, но и после смерти. Теперь же эта посмертная доходность уходит из их цепких рук. С опытностью торгашей-семитов Брики вырываются на гранитный пьедестал. Они ведут отчаянную борьбу. Они наглы, лживы, бездушны. Это семья типичного жулья, распродающего душу и тело. Брик, продавший жену, продаёт её и теперь, но её потускневшее и обтрёпанное тело находит всё меньше и меньше покупателей. Её купил Катанян. Но это щенок. Предпоследний муж Лили Брик – Примаков – был расстрелян.
Брики, безусловно, добили Маяковского, боясь, что если он ещё дольше проживёт, то начнёт терять цену. Они знали, что живой М. мог уйти от них, мог исписаться и т. п. Поэтому сделавший достаточно для вечности поэт, достаточно для посмертных дивидендов был убит.
Когда после смерти М. его акции упали, Лиля написала письмо Сталину, которое было передано через Примакова. Сталин написал свою знаменитую резолюцию, переданную им Ежову, бывшему тогда в Комиссии партконтроля. Ежов от ЦК передал это в «Правду». Лилю Брик, судя по её словам, вызвал личный секретарь Сталина Поскрёбышев, обласкал её от имени вождя и первой сообщил ей мнение вождя о Маяковском.
Брики считают всё это своей личной заслугой и хотят присвоить поэта себе, в то время как гораздо целесообразней, чтобы М. принадлежал всему народу и не был игрушкой и золотой монетой в руках безусловных и доказанных проходимцев.
Борьба вокруг М. наносит большие раны семье поэта, в особенности тёте – Александре Алексеевне. Разные люди, искренние и плуты, крутятся возле них, используя авторитет семьи М. прежде всего в своих личных целях…
Если бы у нас хотя бы относительно было свободно опубликовать в печати, я решился бы написать десятилистную повесть о поэте. Но не хочется работать для огня, для поленницы берёзовых сырых дров, кои растопят моей повестью…
Офицеры. «Я опасаюсь силы Германии»
5. II.41
Приехал из Севастополя Ваня С<ухомлин>. Мы сидим в ресторане «Метрополь» за круглым столиком невдалеке от бара. Я, Ш<абанов>, Ваня Сухомлин, а позже приехавший от студентов-избирателей Степанчёнок. Мы пьём водку, понемногу пьём нарзан, Ст<епанчёнок> только вино. Мы едим шашлык, он «молодку», т. е. курицу.
Ст<епанчёнок> сосредоточен, боится быть до конца искренним, а поэтому грубит. Он серьёзный и испытанный воздушный полковник. Лицо его уже помято волевыми, несколько саркастическими складками. Тёмно-бронзовые волосы редеют. Ст<епанчёнок> нарочито хочет не показать себя ниже кого-то, держится с достоинством, даже с некоторым натянутым достоинством. Он не раскрывает своего сердца и вуалирует его умышленной грубостью и шуткой. Это человек, который уже не сразу раскрывается, и, очевидно, нужна большая товарищеская связь, чтобы этот подтянутый наружно и внутренно солдат раскрыл свою душу.
Он бывал в Париже, в Берлине и в других городах. Говорит об этом только к случаю, сдержанно и скупо. Ст<епанчёнок>, безусловно, культурен, с каким-то внутренним надломом, неудовлетворённостью. На груди его три ордена. Последний – Красное Знамя – он получил в Финляндии. Ст<епанчёнок> не говорит о своих подвигах. Он вообще не хвалит себя и меньше всего занимается своей персоной. Это импонирует больше, чем рассказы о своих подвигах и чисто военное гаерство, к которому склонны некоторые штафирки, случайные люди фронта и боёв.
Сухомлин испытывает истребители. Он ещё долго пробудет в Москве. Он покраснел, налился ещё больше соками жизни, погрубел и как будто стал (внешне) более испорчен. Прежняя наивная простота, простота ребёнка, почти сошла с него. Постепенно с него сдирают чешую. Сух<омлин> приближает к типу Ст<епанчёнка>, которого уже давно ободрали со всех сторон, как «снаружи, так и внутри». Вскоре у Сух<омлина> прибавятся эти жестокие и одновременно трагические складки Степанчёнка. Во всяком случае, сейчас я не нахожу уже многих наивных и прелестных черт прежнего Вани. Так постепенно жизнь обдирает милые побеги юношеской душевной свежести. Откуда это? От профессии вечного воздушного акробата, играющего с жизнью своей без верёвочной сетки? От тех невзгод, которые пронеслись над его головой, – невзгод, склок и сплетен, которыми были наполнены его письма, вернее, горечью которых? От вновь познаваемой житейской мудрости? Я пытаюсь разгадать это. Он помрачнел. Орден Ленина, похожий на кустарную игрушку, поблёскивает на его морской командирской форменке.
Ваня смотрит на танцующих у фонтана пьяных лейтенантов, нагибается ко мне.
– Офицеры, – шепчет он.
Играет джаз. Красивый дирижёр с лицом, точно вылепленным из пластилина, с заученно поблёскивающими зубами взмахивает руками. Смокинг поблёскивает на спине и боках. Полтора десятка евреев бьют по барабанам, играют на скрипках, дуют в трубы, издающие резкие звуки, к которым люди привыкли уже, как к алкоголю. Лейтенанты пляшут, положив подбородки на плечи пьяных девушек. Вспыхивают гигантские подсвечники – люстры кабака, подсвечники, точно перенесённые из Геркуланума и Помпеи.
– Офицеры, – снова говорит Ваня.
– Пьяные, страшные офицеры, – говорит Ст<епанчёнок>.
Ваня смотрит на всю эту пляшущую толпу, на вскрики джаза, на цыган из хора, свесившихся с верхних антресолей, на люстры Геркуланума.
– А если тут снова застучат приклады солдат?
Ст<епанчёнок> серьёзно смотрит на него, на меня, оставляет тарелку, опускает глаза.
– Вряд ли нам будет от этого лучше, – говорит он.
Мы замолкаем на три минуты. Каждый думает своё, но оно сходится. Самое страшное, что у людей сходятся мысли.
Я чувствую, что мы, все четверо, – солдаты этой революции, что мы отвечаем за всё, что вокруг, что с нас спросят с первых, и поэтому молчим три минуты.
Нам не безразлично, погаснут или нет эти подсвечники Помпей, засыпет ли их пылью грубых солдатских сапог. Батальон, который стукнет здесь о пол прикладами, будет батальон нашей смерти. Каждый думает, делал ли он преступление против идеи, и каждый говорит себе – «нет». Почему? Потому что все мы, сидящие здесь – три коммуниста и один б/п, – безусловно, кристально чисты…
Говорили о проблемах войны.
– Я боюсь, что Германия и Англия заключат соглашение, – говорит Ваня, – соглашение за счёт нас и Франции. Я боюсь столкнуться с Германией…
– Она размахивает самолётами, – говорит Ш<абанов>, – у неё столько самолётов, что она может размахивать ими, держа их в обеих руках.
– Мы тоже скоро будем размахивать самолётами, – говорит Ваня, – все игрушечные артели делают детали машин. «Ростсельмаш» делает самолёты, «Саркомбайн» делает самолёты, «Коммунар» делает самолёты. Все делают самолёты. Каждый колх<озный> двор чуть ли не приспособлен под аэродром. Но я боюсь, что мы быстро стареем… на глазах. Я опасаюсь силы Германии. Я буду драться за свою страну, как чёрт, но я боюсь организации, она может подвести…