В Петербурге, где у моего отца были дома, в участок посылались «праздничные» на Рождество и на Пасху – просто потому, что так полагалось, хотя никаких требований о них не было. Это была, конечно, своего рода страховка на всякий случай от неприятных придирок, главным образом на случай упущений по «прописке» чьих-либо паспортов, что – при почти 250 квартирах в домах отца – со стороны старших дворников было всегда возможно.
В уездах я никогда не слышал, чтобы такие систематические взносы кем-либо делались, хотя и допускаю вполне, что фабриканты их делали. Надо, впрочем, отметить, что в прежние времена очень развита была практика, что фабриканты, а иногда и помещики, оплачивали за свой счет дополнительных полицейских, которые их охраняли. Естественно, что для этой своего рода частной полиции интересы ее нанимателей были им более близки, чем общегосударственные соображения. Между прочим, известный юрист Носович, тогда обер-прокурор Сената, принимавший участие в сенаторской ревизии по случаю известного расстрела рабочих на Ленских приисках, объяснил его отчасти тем, что не только полицейские, но и вообще все местные представители власти оплачивались из кассы компании.
Был, несомненно, и произвол в действиях полиции, но опять же в гораздо меньших размерах, чем про это обычно говорилось. Большею частью это была просто грубость и проявление невежества низших ее чинов, то, что называлось «административным восторгом», но в этом именно полиция была повинна менее, быть может, чем многие другие должностные лица. На ней лежало поддержание внешнего порядка, и это выполнялось ею часто грубо, но надо также считаться с тем, что набиралась она ведь из слоев очень в то время мало культурных.
Когда говорилось про подавление полицией беспорядков, про порку и стрельбу, то забывали, что нормально в этих случаях она была менее всех ответственна; пороть приказывал обычно губернатор или вице-губернатор, а стрельба зависела от военных властей. Ведь полицейские набирались из тех же крестьян, и классовой враждебности ни к ним, ни к рабочим у них не было, но служба была их куском хлеба, и они и выполняли свои обязанности так, как это тогда полагалось.
В Старой Руссе при мне сменились три исправника. Застал я там Н.Х. Мосолова, цыгана по типу, – сына известного Казанского полицмейстера, точного исполнителя приказаний губернатора Скарятина, отданного, в конце концов, Сенатом под суд за то, что на пожаре он приказал выпороть кого-то, кого не полагалось. По высочайшему повелению дело это было, впрочем, прекращено, но и Скарятину и, кажется, Мосолову пришлось со службы уйти. Наш Мосолов был отцом большой семьи, содержать которую было ему нелегко, и он стремился перейти в одну из столиц, что ему, как я уже говорил, и удалось. Был он несколько театрален, но его скорее любили, ибо вреда он никому не делал. Заменил его тихенький старичок Плеснев, на поколение запоздавший смертью, очень почтительный и никогда не подымавший голоса; скоро он умер и в исправники попал тогда давнишний помощник исправника И.С. Грузинов, который и пробыл в этой должности до революции. Был он без всякого образования, и службу начал урядником, но благодаря природному уму и такту, дошел до исправника. Несмотря на свой совершенно «стрюцкий» вид и на то, что внешнего авторитета у него как будто не было, он был в Старой Руссе популярен. Насколько я замечал, он был всегда хорошо осведомлен обо всем, что происходило в уезде, но никогда не раздувал зря того, что можно было якобы проглядеть, не отвечая самому за это.
Его заменил в должности помощника исправника наш становой пристав В.Н. Владыкин, большой мужчина в очках, хороший, но очень наивный человек. Пройдя младшие классы гимназии, он по бедности должен был ее бросить, работал писцом в полиции и, понемногу продвигаясь, дошел до исправника в Устюжне. Он был фанатик эсперанто, и даже меня как-то пытался привлечь в адепты этого языка. В первые дни революции он глупо погиб: ничего про нее не зная, он вернулся из уезда с какой-то комиссии на одну из железнодорожных станций, где уже образовалась небольшая революционная группа; когда Владыкин и его спутники вошли на станцию, их встретили возгласом: «Руки вверх!». Не обратив на это внимания, он сунул руку в карман за платком, чтобы протереть очки, без которых ничего не видел, но это приняли за попытку вытащить револьвер, и он был убит наповал.
Я пропустил упомянуть раньше про двух моих непосредственных помощников – заседателей дворянской опеки. Дела у них не было никакого, и все их функции сводились к получению жалований из дворянских сборов по 350 рублей в год, причем, когда я вступил в должность, они не получили еще за два года. Обычно избирали на эти должности каких-нибудь старичков для увеличения их ничтожной пенсии; при мне это были два отставных полковника: Долгоруков и Шемякин. Долгоруков, бывший ротный командир Аракчеевского кадетского корпуса, был деликатный человек, которого все уважали.
Отношение к Шемякину было иным: не назову его прямо жуликом, но, несомненно, он был очень характерным представителем предшествующего мне поколения. Ко мне он относился исключительно хорошо, и до известной степени играл при мне роль Тетерюковского при Васильчикове, хотя боевого характера того у него не было.
На Шемякине я остановлюсь более подробно, ибо на нем я начал знакомиться с нравами, уже отходившими в прошлое. Произведенный в офицеры вскоре после Севастопольской кампании, он рассказывал мне, как сам научился на горьком опыте, как надо быть осторожным. Как-то, например, будучи назначен отводить команду, он принял для ее продовольствия мешки с сухарями, которые на первом же ночлеге оказались битым кирпичом. Под хохот крестьян: «Ай да офицер, солдат кирпичом кормит!», ему пришлось закупить хлеб за свой личный счет. Зато позднее, когда он был уже подполковником, он сам нагрел интендантство. Его полк (в 25-й дивизии) принял его товарищ по корпусу Чайковский, позднее командир корпуса. «Ну, знаете, он был офицер Генерального штаба, хозяйства не знал, и принял всякое гнилье; особенно плохи были сапоги. Вот он и говорит мне, что хоть пулю в лоб ему пускать, а я ему отвечаю: зачем, назначь меня заведующим хозяйством, и я тебе все устрою. Назначил он меня, я и требую сапоги из интендантства. Присылают они прекрасные сапоги, а я приказываю их развязать, оставить только снаружи пары интендантские, а внутри заменить моим гнильем. Затем пишу в интендантство и с негодованием протестую, что они мне такую дрянь прислали. Приехал их чиновник, посмотрел, покачал головой, забрал сапоги и даже извинился; в два раза я так всю мою гниль и сдал, и говорю Чайковскому, что все у нас в порядке. Спрашивает он меня, как я это сделал. Ну, конечно, объяснил я ему все, посмотрел он на меня и говорит: “Ну и жулик же ты”. Только после этого сдавать свое обмундирование ко мне приезжали целые интендантские комиссии».
Шемякин был вдовец с одним сыном Андрюшей, парнем лет 17, которого он возил ко всем знакомым, которые должны были этого балбеса просить спеть что-нибудь. Как-то у Васильчикова тот и стал при большом обществе, которое с трудом воздерживалось от смеха, тянуть «до, ре, ми, фа…».
Уже после 1897 года Шемякин женился на вдове дьякона, соборной просвирне. Рассчитывал он, что она удешевит его хозяйство, но ошибся, и скоро стал жаловаться, что, наоборот, она утаивает у него по копеечке на фунт сахара, мяса и т. п. Отношения их быстро столь обострились, что скоро они оба обратились ко мне с просьбой оформить свой разъезд. Очень быстро сошлись они на том, что он будет платить ей по пяти рублей в месяц, но труднее было убедить его принять ее требование добавить по пятерке на Рождество и Пасху. Сидели они в это время в разных комнатах квартиры и я переходил из одной в другую, пока они не одобрили составленного мною текста. Подписывая эти взаимные обязательства, они еще предупредили меня оба, чтобы я не отдавал их расписок другому, пока и тот своей не подпишет. Вскоре после этого Шемякин уехал в Святую Землю и по возвращении, перед Пасхой, прислал мне письмо, что в Старой Руссе его ожидала большая радость – за три дня до этого похоронили его жену. Шемякина вообще не любили и не раз забаллотировали, чем он особенно не возмущался, и только раз с негодованием рассказал мне, что, забаллотировав его единогласно, все его баллотировавшие потом его убеждали, что именно они ему положили единственный избирательный шар, которого в действительности не было.