На автобусной остановке у Южного Килберна одно время висели постеры с рекламой Операции Трезубец, разъяснявшие, как контактировать с полицией анонимно. Был даже один постер с каким-то брателлой в луже крови, тянувшим руку к пушке, а над ним надпись крупными белыми буквами: «Молодой, Талантливый и Мертвый». Таких обращений не увидишь в богатых районах или в Центральном Лондоне, только в трущобах. Представь. Видеть такое дерьмо каждое утро, пока ждешь автобус в школу. До того как я стал жить в башнях, я проезжал мимо них на 31-м автобусе от родителей, рядом с Вестбурн-парком. Мне было интересно, что за жизнь у местных, что творится за этими окнами в массивных зданиях, сколько там разных историй. Чем живут эти люди? Кажется, такое место должно быть шумным и бурлить энергией, но это не так. Снаружи видишь только бетон, похожий на тихий пульс, размеренно стучащий в тишине, и окна, неразличимые между собой, грязные и пустые.
Маска
Возможно, дом – это не место, а просто неизбывное состояние.
Джеймс Болдуин, «Комната Джованни»
В семнадцать лет у меня была такая африканская маска, подарок друга семьи. Он привез ее из Конго, она была вырезана из какого-то темного дерева, с рельефными волосами в виде пальмовых листьев и прорезями рта и узких глаз; я не мог понять, сонные они, или грустные, или еще какие. Я ее поставил на книжную полку у себя в спальне, но всякий раз, как заходила мама, она говорила: мне она не нравится, зачем она тебе, она, наверно, проклята.
Пальцы у мамы вечно испачканы масляной краской. Она обкусывает ногти до самого мяса и пытается навести порядок, срывая лоскуты кожи, пока не пойдет кровь.
Я вырос в квартире, заваленной картинами и рисунками. Они не просто висели на стенах, но и стояли без рам за дверями, за диваном, загромождали мамину спальню и ее сознание. Отец, сколько я его помню, спал на диване, потому что их с мамой спальня была каморкой, хотя когда-то там стояла двуспальная кровать, но в какой-то момент ее сменила односпальная, и там же были шифоньер и комод, общий с отцом, а оставшееся место занимали мамины книги и бумаги, и наши с братом распашонки – она не решалась выбросить их. Я никогда не ласкался к ней в детстве, даже до того, как у нас начались проблемы, поэтому она называла меня «sassolino», что значит «камешек» по-итальянски, словно я был голышом, который она подобрала на берегу и положила в карман. Мама иногда кому-нибудь рассказывает, как она взяла меня шестилетнего в Национальную галерею. Мы провели там несколько часов; фактически мы там слонялись до самого закрытия. Она рассказывает, что я ходил от картины к картине и рассуждал о них, а за мной толпой ходили люди. Думаю, в последней части она преувеличивает, ведь она была так рада, что ее ребенок врубается в искусство. Помню, больше всего мне нравились такие большие батальные сцены, полные рыцарей, увлеченно убивающих друг друга.
Короче, мне было семнадцать. Я пришел домой после колледжа и не увидел маску. Я все перерыл и наконец нашел ее засунутой в раскуроченную вытяжку у себя в спальне. Она была ужасно исцарапана, в дерево въелись белила, а резные волосы забивала грязь и кирпичный порошок. Я пошел к маме в комнату и сказал, это ты засунула мою маску в вытяжку? И она сказала, да, и я сказал, зачем ты это сделала? А она сказала, просто захотела, она мне не нравится, а я сказал, нельзя причинять вред чьим-то вещам, а она сказала, еще как можно, и я сказал, хорошо, лады, взял и выбил ее вытяжку, и всю расхреначил, так что стало видно кирпичи за ней, и тогда я сказал, теперь мы квиты. Мама стала беситься, так что я сказал, ну нахуй, я сегодня перееду в Южный Килберн. Незадолго до того дядя Т сказал мне, у него в квартире освободилась комната, и я мог бы снимать ее, так что я знал, куда податься.
По-любому, мне пора было сваливать. У меня уже было несколько приводов, в том числе за оскорбление полиции прямо у нас под окнами, когда меня стопанули и я попытался смыться, поскольку при мне было перо и дурь. К тому же, хотя с отцом я всегда был ближе, чем с матерью, я отдалился от него, когда он забрал у меня нож-бабочку, едва я наловчился махать и финтить им по-всякому. На тот момент я ощущал себя дома у родаков только в плане воспоминаний и знакомого пространства. Моя кровать была моей, и деревянный стульчик рядом, и мои книги на полках, и диски, и шмотки в шкафу – все это было моим. Но в остальном мне там было некомфортно, хотя бы потому, что в гостиной все время играл на скрипке мой брат, Дэнни, часов по семь-восемь в день, так как он перестал ходить в школу, получив аттестат зрелости, чтобы строить карьеру скрипача, и мама говорила, гостиная должна быть его, но даже если Дэнни не играл по вечерам, нам с ним не разрешали оттягиваться и смотреть телек – мама сразу выключала его и говорила, встав перед экраном, что нам пора спать, даже если было только часов девять вечера или типа того. Повсюду валялись книги и старые газеты, и неоткрытые письма, и поломанные стулья, и старые игрушки, которые мама собирала не пойми зачем, – она это называла своим искусством, и эти груды только разрастались – зуб даю, у нас было, типа, три стола, сплошь заваленных ее бумагами, и их нельзя было трогать. А еще мне нельзя было слушать музыку у себя в комнате, если не в наушниках, потому что родаки терпеть не могли рэп или грайм, да что угодно, во что я врубался. Один раз, после очередной нашей ссоры, мама вошла ко мне в комнату, взяла все мои диски с рэпом, разломала их и бросила в ведро. На следующий день, пока я был в школе, она сорвала со стен у меня в спальне все постеры – Мобба Дипа, и Фокси Браун, и других рэперов, – после чего моя спальня стала, по сути, просто комнатой, где я спал. К тому же моя дверь была поломана – выбита вся верхняя панель, – так что закрывай не закрывай, без разницы. Но панель выбил я сам.
У меня в комнате висело такое баскетбольное мини-кольцо с эмблемой «Шарлотт-хорнетс», которое когда-то мне купила мама в Италии, на каникулах, и как-то раз, после ссоры, она сорвала его со стены, а потом взяла резиновый мячик и проткнула моим перочинным ножиком, так что мячик пшикнул и сдулся, и мама сказала, теперь видишь, видишь, что бывает, когда не слушаешь мать. Я прямо выпал в осадок и стал плакать жгучими сердитыми слезами, как маленький, а мама скорчила жалобную мину и такая, давай, поплачь, бедняжка, тебе должно быть стыдно, и тогда я стал фигачить по двери – бам-бам-бам – и выбил всю панель, от чего мне стало только хуже, ведь отец потратил немало с трудом заработанных денег, чтобы обустроить наше жилье и поставить во все комнаты деревянные двери. Он на самом деле вкалывал как проклятый, практически без выходных, рисуя для разных газет и изданий, и часто бывало, что за все выходные я не видел его, если только не просыпался где-то в час ночи и не спускался в кухню попить воды, и он там сидел за столом со стаканом минералки, притопывая в тишине и чертя по бумаге карандашом, выполняя очередной рисунок, который надо было сдать к утру. Он поднимал на меня взгляд, улыбался и говорил «ночны марек», что значит «сова» или «полуночник» по-польски, и тогда я обнимал его, чувствуя его пот и усталость, и шел спать. Утром он был на ногах с шести и открывал все окна внизу, даже зимой, и часто уходил раньше, чем я начинал собираться. Но дверь я так и не починил. Однажды я собрал сумку и ушел, хлопнув напоследок дверью, сквозь которую было видно мою комнату, и поспешил на выход.
У дяди Т вечно были перебои с горячей водой. Мыться приходилось по старинке, скрючившись в ванне и плеская на спину холодную воду, от которой я весь передергивался. Но в остальном меня там всегда ждал косяк с отборной травой, и тарелка жареных бананов, и яичница с грубым хлебом на завтрак, а на ужин козленок карри с рисом и фасолью и оладьи с соленой рыбой, от которых по двору плыл такой запах теплой соленой жарехи, перебивая сладковатый травяной дух, напоминавший замшелую землю, этот запах доминировал над всем и мягко растекался у тебя по переносице и векам. Не стану врать, что мне хорошо спалось после такой жрачки. У дяди Т был музыкальный центр, на котором он вечно крутил корни и регги, и рок-баллады, и приходили его друганы старой закалки, с пиратскими записями, и вся хата вибрировала от басов, пока они курили и балдели под музыку. Когда лавэ поджимало, обеды и ужины урезались до мясных консервов, которые дядя жарил с луком и белым рисом, но он всегда следил, чтобы я был накормлен. Ешь от пуза, сынок, говорил дядя Т, а если на кухне были его друганы, говорил, гляньте, как пацан наворачивает, не в коня корм, и все смеялись, потому что, сколько бы я ни съел, никогда не толстел, всегда был дрищом.