Вдруг раздалось дребезжание дверного звонка. На пороге показался Аврелий. Его волосы были взъерошены утренним ветром, а на щеке отчетливо виднелся залом от подушки. Сумбурно извинившись, он окинул взглядом комнату и, выбрав удачное место, принялся устанавливать камеру и налаживать освещение.
Зоя тем временем поднялась наверх. Вскоре она вернулась в полной готовности: естественно уложенные волосы, тщательный неяркий макияж; шея задрапирована шелковым платком, кисти рук на треть прикрыты удлиненными манжетами блузки. Глядя, как актриса устраивается в кресле, занимая выгодную позу, Оливия поймала себя на мысли, что возраст явно не был ее врагом: Вишневская умело использовала его преимущества и ловко маскировала недостатки.
Вести беседу с Зоей оказалось легко: вопросы актрисе выслали заранее, и, уверенно глядя в камеру, она с удовольствием пустилась в путешествие по лакунам памяти. Чувствовалось, что все обстоятельства жизни отца она перебирала в уме не раз: и его жизнь в дореволюционной Москве, которую он так отчаянно любил, и переезд во Францию, где предстояло отучиться несколько лет в Академии Гранд Шомьер по настоянию родителей. И то, как все планы на будущее были сметены революционными вихрями, навсегда отрезавшими его от той части суши, где прошло его детство.
Рассказ Зои о матери, Ольге, звучал куда более сдержанно, местами даже несколько сбивчиво… «Это объяснимо, – думала Оливия, сверяясь с лежавшим на ее коленях планшетом, – Вишневская осиротела совсем еще ребенком. Практически все, что она знала о маме, уже не раз было доверено прессе…»
– Вы не представляете, – рассказывала тем временем Зоя, вновь переключаясь на отца, – каким потрясением для него стали октябрьские события! Он оказался в чужой стране в совершенном одиночестве. Пару раз какие-то знакомые, попавшие в Париж через Польшу или Германию, передавали ему письма от родителей и денежное довольствие. Но все это очень быстро закончилось: в девятнадцатом году связь с семьей прервалась навсегда.
– Вы так никогда и не узнали, какая участь их постигла?
– Милая моя, – вздохнула Зоя, – в те годы вариантов было немного. Те, кто покинул страну, кое-как устраивались на чужбине и жили в основном надеждами, что вскоре сумеют вернуться. А те, кто остался, перешли в разряд «бывших» и были вытеснены из городов в сельскую местность, где с трудом обустраивали свой быт…
Она на секунду замешкалась, словно выбирая правильную интонацию.
– Ну а остальные шли под расстрел. Моя родня не стала исключением.
– Насколько мне известно, вашей матери, Ольге, повезло больше других. Она ведь перебралась в Париж вместе со всей семьей?
– Дед до революции был купцом первой гильдии и владельцем чайного торгового дома. Человек практического склада, он держал часть своих сбережений во французских и швейцарских банках. Ему также принадлежала квартира в Париже – на улице Дарю, недалеко от Триумфальной арки. Там они и поселились в двадцать втором, сразу после переезда. Моей матушке исполнилось двенадцать, в Париже до этого она бывала не раз, а потому эмиграция не стала для нее такой уж травмой. Да и жизнерадостный, а местами поверхностный ее характер не располагал к долгим страданиям. – Лицо актрисы на секунду дрогнуло, но она быстро совладала с эмоциями и как бы между делом лучезарно улыбнулась в камеру.
Интуитивно поняв, что почва под ногами становится зыбкой, Оливия аккуратно сменила тему.
– На улице Дарю, о которой вы упомянули, находится русский собор. Ваши родители венчались там?
– Да. Они познакомились в двадцать девятом – их представили друг другу на одном парижском вернисаже. Роман развивался стремительно, и хотя мой дед был не в восторге от выбора дочери – какой-то художественный оформитель при типографии, чудак-авангардист, да еще на четырнадцать лет старше! – в первый день промозглой весны тридцатого года родители обвенчались по православному обряду. Мама часто рассказывала мне об этом… Она, знаете ли, обладала редким даром – ее слова вмещали множество образов и деталей, которые образовывали вместе живую картину. Бывало начнет вспоминать, и ты уже не сидишь на траве в довильском саду, грызя подобранное яблоко, а стоишь на влажной парижской брусчатке, наблюдая за городской жизнью. И одна за другой, словно кадры довоенной хроники, сменяются сцены…
Вот проносятся мимо переполненные омнибусы, забрызганные грязью «ситроены», рычащие грузовики. А вот по тротуару, поправляя шляпку клош и перекладывая из руки в руку фибровый чемоданчик, спешит куда-то юная провинциалка. Вслед за ней сосредоточенно семенит, придерживая на поводке линялую болонку, старушка в крашеном каракуле. Вдруг из-за поворота им навстречу выезжает громоздкая детская коляска, которую толкает перед собой мальчуган в морской фуражке и распахнутом двубортном пальто. Вслед за ним, источая запах жасмина и каких-то лекарств, спешит усталая бонна…
И в этом повседневном кино, складывающемся из обрывочных маминых воспоминаний, ты не более чем зритель – но лишь до тех пор, пока над крапчатыми крышами квартала, над окурками каминных труб, заглушая птичий гвалт и рокот моторов, не грянет бронзовым перезвоном ликующий колокол. И ты сорвешься с места и побежишь, сопротивляясь весеннему ветру, захлебываясь от восторга и предвкушения: «Едут!!!»
Оливия затаила дыхание, боясь помешать рассказу: вот он, тот драгоценный момент, когда интервью превращается в спектакль. Но Зоя про журналистку давно уже забыла – она беседовала с каким-то воображаемым зрителем, скрывавшимся за объективом кинокамеры. Так актер говорит со сцены, обращаясь не к залу, а к конкретному лицу: вон к тому, в девятом ряду, с внимательными глазами.
– Ты проскакиваешь через ворота церкви, – продолжала декламировать Зоя, – цепляясь рукавом за завиток на чугунной оградке, мимо изможденного старичка с картузом в дрожащей руке, мимо набухающих зеленью берез, по каменным ступеням взлетаешь вверх… И вот уже потрескивают свечи, подрагивают языки лампад, а из-за рядов подбитых ватой мужественных плеч и дамских кружевных накидок доносится распевно: «Обручается раб Божий Андрей рабе Божьей Ольге…» И ты проталкиваешься что было сил вперед, вдыхая плотный ладанный воздух, мечтая увидеть юные лица тех, кому через много лет суждено стать… твоими родителями.
IV
Посылка
За окном истерично взвизгнула электрическая газонокосилка. Зоя поморщилась и жестом попросила прервать съемку. Распахнув дверь, в которую тут же хлынул соленый ветер, она что-то крикнула невидимому садовнику, и особняк опять погрузился в тишину.
– А хотите немного домашнего сидра? – неожиданно предложила актриса, на секунду задержавшись возле буфета, в котором за натертыми до полного исчезновения стеклами красовались бокалы причудливой огранки.
Она достала из холодильника кувшин и наполнила свой фужер мутноватым яблочным напитком.
Через секунду Вишневская уже вновь сидела в кресле. В просвете за ее спиной в стремительном чарльстоне вертелись мелкие пылинки. По краю опустевшего фужера медленно перемещалось неуклюжее тело осы.
– Худшего момента для женитьбы придумать, конечно, было трудно, – продолжила Зоя. – В начале тридцатых до Франции докатились отголоски большой депрессии. Работу найти было невозможно, предметы искусства продавались плохо, и родители с трудом держались на плаву. Одалживаться у тестя отец не желал – отношения между ними так и не наладились. Дед считал папу непрактичным чудаком, человеком «эксцентрического толка», неспособным обеспечить его дочери достойное будущее. «Он малюет какой-то деформированный, болезненный мир, – возмущался дед, восседая в габардиновом жилете, украшенном толстой часовой цепочкой, в своей нарядной гостиной. Ее обстановка сплошь состояла из расписных пасхальных яиц, пузатых самоваров, ажурных салфеток, пышнотелых красавиц в золоченом багете и всякой прочей цветистой ярмарочной роскоши, заменившей ему настоящую Россию. – У него на картинах не люди, а субстанции, какие-то уродливые карлы вместо живых существ! И вот эту ядовитую мазню он называет искусством!»