A – это Абек.
Z – это Зофья.
Когда двадцать минут спустя дверь пытается открыть Дима, я все еще сижу, прислонившись к ней. Он толкает ее раз, другой.
– Зофья? – В его голосе звучит паника.
– Минутку, – выдавливаю из себя я и, потерев глаза кулаками, с трудом встаю на ноги. И открываю дверь. – Приходили какие-то мужчины. Когда они ушли, я закрыла за ними дверь, чтобы обезопасить себя.
– Какие мужчины? – Он оглядывается на лестничную площадку, и его голос становится напряженнее, ниже: – Они вернутся?
– Не знаю.
Дима проходит в квартиру мимо меня и, положив скатку на пол, обходит комнаты, проверяя, заперты ли окна.
– Если они и вернутся, то не сегодня, – говорю я. – Они увидели твою пилотку, и она напугала их.
Он заканчивает осматривать окна. Дима все еще обеспокоен, но по его глазам я вижу, что он доволен моими словами о том, что его пилотка защитила меня.
– Вот. – Он показывает на армейскую скатку.
– Спасибо.
– Ты уверена, что не пойдешь со мной? – Он направляется ко мне.
– Нет, мне нужно остаться. Я не хочу, чтобы кто-то думал, что в этой квартире никто не живет.
– Можно я переночую здесь? – Он уже пересек всю комнату и подошел ко мне совсем близко. Одним пальцем он гладит мою щеку. – Нет, не в твоей комнате, – поспешно добавляет он. – Просто чтобы защищать тебя.
– Не знаю.
– Мои родители тоже были разных национальностей, – робко говорит Дима. – Папа был военным. Но теперь я уже говорю по-польски лучше, чем мой отец. Думаю, теперь они очень счастливы.
– Наверняка, – тихо соглашаюсь я.
Сейчас он впервые так открыто говорит о своих чувствах, и теперь я уже не могу делать вид, будто его польский недостаточно ясен и будто я думаю, что его доброта порождена только дружбой.
У меня нет работы. Деньги, которые мне выдали в госпитале, рано или поздно закончатся. Находиться здесь одной опасно. Дима ко мне неравнодушен. Он хочет оберегать меня. Мне просто нужно ответить ему тем же. И принять эту жизнь.
Возможно, неравнодушие Димы по большей части объясняется тем, что он спас мне жизнь. А я использую его. Я так театрально хлопала в ладоши, когда он принес мне губную помаду. И столько раз смотрела, как он раздувался от гордости, слушая воркование других девушек-ничегошниц. И госпиталь я смогла оставить только потому, что уехала вместе с ним.
Но что в этом плохого? Отношения между мужчинами и женщинами, бывало, строились и на куда меньшем.
– Ты хочешь, чтобы я остался? – спрашивает он.
– Хорошо, оставайся, – говорю я, потом облизываю губы и заставляю себя начать еще раз. – Это будет здорово, но тебе ни к чему спать в другой комнате. У меня только одно одеяло, и тебе будет холодно.
В моей детской спальне, в которой я не спала с тех самых пор, как моя страна была захвачена, а семья выгнана в гетто и истреблена, я расстилаю скатку, которую принес мне русский офицер. Я добавляю к ней линялое одеяло, которое дала мне подруга моей покойной тети, и ложусь в том же самом платье, которое носила днем, поскольку мне не во что переодеться на ночь.
Дима лежит за моей спиной, ведя себя уважительно. И, судя по дыханию, не спит, а лежит без сна, глядя на меня, на очертания моего тела, вырисовывающиеся в темноте. Я чувствую его руку на моей голове, он гладит меня по волосам от макушки до кончиков. Он проводит по ним ладонью три раза, потом останавливается, и я понимаю, что он ждет, не сделаю ли я то же самое, повернувшись на другой бок, или не прижмусь ли задом к его животу.
Когда-то в этой комнате меня гладила по голове баба Роза, она делала это так сосредоточенно, словно у нее не было больше никаких дел, никаких забот.
Здесь же меня гладила по голове и тетя Майя, говоря о своих проблемах.
В этой же комнате меня гладила по голове моя мама, и, хотя она всегда бывала усталой и порой засыпала, так и не убрав руки, она всякий раз рассказывала мне сказку и пела те песни, которые днем передавали по радио.
Из соседней комнаты доносится треск. Я знаю, что это всего лишь трещит наш оседающий старый дом, но мне все равно приходится сделать над собою усилие, чтобы не вскрикнуть: «Абек?»
Дима перестал гладить меня по голове, и его рука лежит за моей спиной на скатке, нечаянно придавив несколько прядей моих волос. Я лежу, не шевелясь, не желая быть ложно понятой и через несколько минут он поворачивается лицом к стене и начинает тихонько храпеть.
Я снова и снова вспоминаю сцену, которую мы пережили за ужином. Дима не стал извиняться передо мной за то, что не сказал про свое письмо в Берген-Бельзен. Ему наверняка не хотелось причинить мне боль, и, по его словам, он сделал это только для того, чтобы защитить меня. Но нужна ли мне такая защита?
Такая ли жизнь будет для меня лучше всего? Безопасная жизнь с мужчиной, который будет ко мне добр, охотно принесет мне мягкую постель, но который, возможно, предпочтет скрыть от меня то, что, по его мнению, может причинить мне боль? По словам Димы, его родители счастливы вместе. Он дал мне понять, что и мы могли бы быть счастливы. Хочу ли я для себя такого счастья?
Хочу ли?
Я выбираюсь из импровизированной постели и отползаю на четвереньках, стараясь не шуметь. Ощупью отыскав в стенном шкафу мягкий саквояж со сломанной застежкой, я складываю в него мои вещи: белье и мыло, которые принесла Гося, платок, который дала мне сестра Урбаняк. Мой взгляд останавливается на сундуке для приданого – может быть, стоило бы взять что-то и из него? Но я не знаю, сколько мне придется идти пешком, и мне не хочется нагружаться. «К тому же на этот раз я собираюсь вернуться», – говорю я себе. Так что лучше оставить эти вещи там, где они будут целы.
Дима похрапывает за моей спиной. Рядом с дверным проемом я нахожу его одежду – на спинке стула висит мундир, на сиденье лежат аккуратно сложенные брюки. Сунув руку в карман мундира, я нащупываю пачку банкнот. В темноте не видно, что это: польские злотые, немецкие рейхсмарки или русские рубли, но я пытаюсь не обращать внимания на чувство вины и, дав себе слово, что потом все исправлю, забираю их все.
И пишу Диме записку, хотя и знаю – этого недостаточно. При свете луны я царапаю:
«Я должна отыскать его. Оставайся в квартире сколько хочешь. Если не хочешь жить в ней сам, отдай ее Госе. Прости меня, прости. Я должна отыскать его».
И кладу записку на его брюки. Саквояж в моей руке легок. Я прижимаю его к груди и бесшумно выхожу за дверь.
* * *
Иногда мне снится другой сон про то, как я видела Абека в последний раз.
Я уже слышала об Аушвице – к тому времени мы все слышали о нем. Оттуда до нас доходили слухи о мучениях и смерти.
Пожалуйста, не отправляйте нас в Аушвиц, просила я офицера, командовавшего теми, кто нас караулил после того, как моя семья покинула стадион и оказалась в многоквартирном доме, где мы должны были дожидаться следующего поезда. Пожалуйста, только не Аушвиц, ведь мы все можем работать не покладая рук. Вроде бы вы говорили, что вашему командиру нужен проворный мальчик на посылках? Таким мальчиком мог бы стать мой брат. Он здоров – только посмотрите на него. И уже говорит на трех языках. Разве это не было бы вам полезно?
Молодой офицер сказал, что мог бы что-то сделать, но это было бы большим одолжением, за которое нужно заплатить. Я опустила руку в его брюки; тогда я была очень хорошенькой. И три минуты спустя он согласился. Он отправит нас не в Аушвиц, он отправит нас в Биркенау, сказал он.
Поезд еле полз. Мы добирались до Биркенау так долго. Расстояние было небольшим, но поезд то и дело останавливался и стоял часами, без предупреждений, без объяснения причин, и наши мольбы оставались без ответа. Вагоны были так набиты стоящими людьми, что, когда поезд дергался, мы не падали и не шатались. Люди начали умирать уже в самую первую ночь, и их трупы оседали на пол, а мы, остальные, пытались не наступать на них и просили воды. Мой отец отдал свою воду нам и всю дорогу мучился от жажды.