Воздух был так плотно загажен дымом, химической вонью, гарью, что на физиономию хоть противогаз натягивай – дышать было нечем, легкие скрипели впустую, выдавливали из себя горячее сипенье, словно в доменном цехе, где Максимычу доводилось бывать на Косой горе, глотка была обварена, тело гудело, – на ногах было трудно стоять…
В этом бою Максимычу пришлось здорово поработать – едва пальцы не скрючило от напряжения, а от пулеметного стука, как ему показалось, во рту расшатались и чуть не повылетали зубы: еще немного – и челюсти, – и верхняя и нижняя, – оказались бы пустыми. И без того у него зубов не хватает, скоро вообще будет раз-два – и обчелся, а тут эта напасть… Если лишится зубов, то чем же он будет догрызать противника, тем более – эсэсовцев.
Погибших в тот день в батальоне было много. Погиб и певун Фомич – ефрейтор Сковорода, – вместе со своим напарником: в воронку, которую Сковорода занял и приготовился к отражению контратаки, прилетела немецкая мина, ни певуна, ни молодого помощника его в живых не оставила, истыкала осколками, огрызками железа так, что одежда на телах их едва ли не насквозь пропиталась кровью.
Увидев убитого Сковороду, Максимыч неожиданно поперхнулся воздухом, словно бы получил в шею пулю, глаза у него сделались влажными, хотя раньше не было ни одного случая, чтобы он заплакал на фронте. Даже когда терял очень близких людей. А тут не выдержал, горестно покачал головой:
– Эх, Фомич, Фомич! Почему так несправедливо все? За что? – голос у него сел в несколько секунд, сделался почти неслышимым, словно бы в невидимую пулевую рану вытекли все его силы, а вместе с ними готовился покинуть тело и дух ефрейтора. – За что?
Ответа на этот вопрос не было.
Похоронили Сковороду с напарником в братской могиле, – причем хоронили бойцов с таким расчетом, что через некоторое время тела придется извлечь и перезахоронить в могиле более вместительной, вместе с другими солдатами, в торжественной обстановке, под звуки оркестра и винтовочный салют.
– Фомич, Фомич, ну почему все так несправедливо? За какие-то десять дней до конца войны. – Максимыч горестно качал головой, дергал плечами и никак не мог успокоиться.
Братская могила была огромная, как силосная яма, которую в колхозе Максимыча закладывали на зиму, чтобы кормить домашний скот и поддержать жизнь в деревне, – вначале уложили нижний слой погибших, куда попал и Сковорода с напарником, затем тела присыпали землей, слой был толстый, скрыл лежавших целиком, потом уложили второй ряд, – также плотно, плечом к плечу, чтобы и на том свете бойцы ощущали друг друга, поддерживали, ежели что, и всегда помнили о том, что они – советские солдаты, победители… Второй ряд погибших также был засыпан слоем земли, затем похоронная команда стала аккуратно, деловито укладывать третий ряд братской могилы… И так – до самого верха.
Максимыч ощутил, как у него начало нехорошо сдавливать горло, – ну будто бы кто-то сцепил свои жесткие пальцы на его шее и давай давить, давай, он, зажав в себе всхлипы, рождающиеся внутри и остающиеся там, выбрался из молчаливой толпы солдат и отошел в сторону.
На поясе у него висела фляга, была она не пустая – наполнена горьковато-сладким, пахнущим степными травами напитком (как утверждал Малофеев, это была столетняя егерская настойка), он снял баклажку с ремня и отвинтил пробку.
Сделал один глоток, другой, потом третий. Как иногда бывало у него в таких случаях, вкуса напитка не почувствовал – вкус исчез.
Исчез и на этот раз. Внутри что-то ныло, было горько и казалось – вот-вот остановится сердце.
Хотя в бою у солдата ощущение собственного сердца, того, что оно существует у него, иногда исчезает совсем, – ну словно бы вообще у человека нет сердца, вот ведь как…
Слух о том, что ночью первого мая был взят Рейхстаг и на этом война закончилась, пронесся по Берлину ранним утром, но Рейхстаг не был взят, угрюмое громоздкое здание это дымилось, в некоторых окнах продолжало полоскаться тусклое, словно бы готовое угаснуть пламя, на нескольких этажах шли бои с эсэсовцами.
Сопротивлялись эсэсовцы отчаянно, изо всех сил, иного выхода у них не было, выжить им в майском Берлине не было дано… Если только сдаться в плен.
Из всех слухов верно было только то, что командующий берлинским гарнизоном генерал Кребс обратился к маршалу Жукову с просьбой о перемирии, маршал в этом Кребсу отказал.
Вернувшись в свой штаб, Кребс спокойным голосом отдал несколько распоряжений своим заместителям, после чего поднес пистолет к виску и застрелился.
Несколько часов в Берлине стояла тишина, от которой у не очень опытного бойца запросто могло что-нибудь поехать в голове, – эсэсовцы не стреляли, надеясь на чудо, наши тоже молчали, и лишь один звук царил в городе, – треск раздуваемого ветром пламени. Страшный это был звук. Что ж, немцы достигли того, чего добивались. Под командой своего фюрера.
Комендантом Берлина после выстрела Кребса был назначен генерал Вейдлинг, – тот самый серый генерал, депутат рейхстага, который отличился в борьбе с партизанами Украины и Белорусии, был взят в плен, разоружен, но ночью бежал из сарая, в который его посадили, оставив на охапке сена свой парадный мундир со всеми наградами и значком депутата, но вот видите, каков был поворот судьбы – он оказался последним комендантом Берлина. И вряд ли бы о Вейдлинге сейчас кто-нибудь заговорил, если бы он не подписал акт о капитуляции берлинского гарнизона…
Максимыч читал в одной из дивизионок – дивизионной многотиражке – заметку о Вейдлинге, очень ему этот «выдвиженец» не понравился, – заметку до конца не дочитал и передал газету второму номеру:
– Держи на самокрутки!
– Спасибочки! – по-школярски поблагодарил Малофеев, затем пробухтел с неожиданной гордостью: – Из наших газет самокрутки получаются качественнее, чем из немецких, да потом немецкой бумагой отравиться можно…
Наверное, так оно и было.
Берлин был взят и зачищен, как принято ныне говорить, – зачисткой занимался пограничный полк, носивший наименование Рижского, патрули в зеленых фуражках (впрочем, фуражки эти форменные были только у командиров групп) брали в первую очередь эсэсовцев, – эта организация была признана преступной, с каждым эсэсовцем в отдельности должен был разбираться суд, слишком уж много крови было на их руках.
Вопрос о том, чтобы из гусенка сварить душистый шулюм, уже не стоял… Не для этого он прошел путь от Сталинграда до Берлина, да и не обессилевший тощий гусенок это уже был, а настоящий важный, умный и знающий себе цену гусь.
Он уезжал вместе с Максимычем на родину пулеметчика, в Орловскую область, в переживший оккупацию колхоз, где землю весной сорок пятого года пахали, как знал Максимыч из письма жены на старом танке со снятой башней, а боронили на коровах – родных буренках, выживших, честно говоря, с трудом.
Из села, где жил Максимыч, немцы были выбиты очень скоро, так что позлодейничать им не удалось, пришлось прикрывать свои задницы фанерками, на которых удобно съезжать с гор и по крутым орловским холмам, перемахивая с одной вершины на другую на полустертой фанерке, драпать к своим. Благодаря скорым действиям Красной армии коровы и остались живы и теперь подменяли собою лошадей.
Хорошо, что хоть плуги не таскали, эта тяжелая работа досталась танку со спиленной башней… Вот туда и направлялся бывший гусенок, а ныне, повторюсь, настоящий гусь, уже большой, с красными лапами, зоркими петушиными глазами, крепким клювом и коротким, шустро и очень смешно подергивающимся хвостом.
Надо отдать должное Максимычу – он позвал старшину Сундеева, своего напарника Малофеева, себя хлопнул ладонью по груди, на которой серебряным звоном отозвались многочисленные медали, пулеметчик в этой компании был третьим, – и сказал следующее:
– Все мы в одинаковой степени опекали нашего сталинградца – кормили-поили его, спасали от разных любителей жареной гусятины, совали в укромное место во время артналетов и тем более – бомбежек… В общем, у гуся нашего судьба солдатская, он мог много раз погибнуть, но не погиб. Поэтому давайте поступим так: с кем гусь захочет пойти дальше, с тем пусть и идет.