– Сашенька сразу сказал – никакого рака нет, тем более четвертой стадии! (Сашенька был сын Людмилы Ивановны, двоюродный брат Андрея, старше его на два года, который некогда окончил медицинский институт). При раке четвертой стадии люди иссыхают, кричат от боли, есть не могут, их рвет. А Петя и ест с аппетитом, и выглядит свеженьким, хорошеньким. Ну, может быть, чуть-чуть осунулся, но столько пережить за один день.
Лидия Сергеевна усмехнулась:
– Да уж далеко не за один.
– Ну, не знаю… чувствую я, что не все потеряно… Забудь, Лидочка. Никакого рака нет! Я уверена! Ну уж никак не последней стадии…
– А метастазы?
– Ну, знаешь. Все что угодно может быть. Тень. Неправильный ракурс этой, как его… рентгена.
«Когда же, наконец, приедем, – думал раздраженный изматывающей поездкой Андрей. – Сколько нужно отпахать километров в этом городе, сколько грязных пустырей пересчитать, чтобы увидеть, наконец, умирающего родного человека, оказаться у его постели?» Он с отвращением смотрел в окно. Унылые виды, обширные пустые пространства почти без деревьев, безвкусно сляпанные пеналы длинных блочных домов. Придумали бы что-то пооригинальней, чем эти мерзкие растрескавшиеся многоэтажки. Зачем унижать людей, заставляя жить в таком уродстве? Он представил, как обитатели этих клетух, словно маленькие червяки, копошатся там, наводняя продуктами жизнедеятельности, запахом жареных прогорклых котлет на кухнях, сигаретного дыма на лестничных пролетах, как выпивают по вечерам, саркастично злословят, орут друг на друга, на детей, мотают друг другу нервы, мнительные, озлобленные, меланхоличные и подозрительные. Разочарованные. Северная столица, культурный центр. Тогда где же оно, счастье? Где? Средний уровень жизни, и невозможность достичь чего-то большего, вот и все.
Провинциальная дыра, безрадостная, разворованная, от одного только вида которой можно надолго заболеть. Можно было бы сделать из города алмаз, сверкающий брильянт. Ведь и Хельсинки, очаровательный город-игрушка, где он не раз бывал с родителями, и куда этим летом заезжал с Маришей, тоже находится в этом же фарватере, построен на тех же болотах, «мшистых берегах», омывается тем же заливом, а какая сокрушительная, шокирующая разница! Да кому это надо здесь, перед кем метать бисер! Зачем брильянт – сойдет и грязное сбитое стекло. Конечно, понятно, что больший кусок пирога достается Москве-любимице, а этому, как подкидышу, швыряются жалкие крохи, которые тут же волочатся прочь всей этой мразью (Андрей не слишком разбирался в политике, но был уверен, что именно они, политиканы, все поголовно жулье, одно подлее другого, спешащее побольше заграбастать, растащившее и без того скудные объедки, предназначавшиеся городу, превратили город в голодранца, в оборванного нищего). Тут, на окраинах, это как нигде бросалось в глаза. Андрею стало обидно за город, который он мог назвать своим, на который имел, как родившийся здесь, моральное право. Он вспомнил Париж. Эх, повезло тебе, Париж, что стоишь ты там, где стоишь, а не здесь, а то давно бы твоя Эйфелева башня сгнила и развалилась…
– О чем думаешь? – спросила Мариша, прижавшись к нему.
– Так… о Москве. Обратно хочу.
– Я тоже. Здесь так неприятно, тоскливо.
Глава 11
Больница произвела на Андрея несколько иное впечатление, чем на Петра Ивановича. Несколько стоящих друг за другом мощных, бледно-розовых корпусов хоть и выглядели неухоженно, все же демонстрировали серьезность заведения. Масса народу, снующая по вестибюлю, одевающаяся, раздевающаяся, ожидающая в оцепенении или, наоборот, мечущаяся вдоль стен, продуктовые и аптечные ларьки, как на базаре, скорее развеяли, приободрили Андрея, чем напугали. Он еще не бывал в подобных местах, куда люди, пораженные тяжелыми, часто смертельными недугами, приходят из своих полных страдания жилищ бороться, некоторые побеждая, некоторые проигрывая и отдавая болезни свою жизнь, и, пока раздевался, сдавал в гардероб одежду и шелестел в обязательных синих бахилах к пропускному пункту, с любопытством разглядывал тревожных посетителей, печальных больных в домашней одежде, изредка мелькавших, словно архангелы, белоснежных врачей, каким в свое время Андрей и сам хотел стать.
На седьмом этаже, при выходе из лифта, было по обыкновению дымно – на лестничной площадке стояли курильщики. «Очень кстати», – отметил Андрей, давно уже не куривший и мечтавший о сигарете. Даже тлетворный гнилостный запах немытых тел и волос, царивший в маленьком коридоре перед палатой Петра Ивановича, удивленный Андрей вдыхал с некоторым удовольствием, с каким вдыхают хоть и отталкивающие, но яркие, необычные запахи, которые для пытливого воображения дают порой больше пищи к размышлению и рисуют больше образов, чем привычный рассказ или изображение. Но более всего Андрея волновало и завораживало то приближающееся мгновение, когда он увидит отца. Каким он стал, отец, когда в нем уже гнездится смертоносная язва? Какую печать успела наложить на него болезнь?
Они вошли в палату. Андрей сразу же увидел Петра Ивановича, в очках полусидевшего на своей кровати в дальнем углу и читавшего газету. Он впился взглядом в лицо отца. Ничего необычного, точно такое же лицо, спокойное и беззаботное, какое он видел совсем недавно, в сентябре, на дне рождения, только разве сильно заросшее темной щетиной, успевшей стать бородой.
– Здрасьте, – весело прогорланил толстый детина с перевязанной головой, сидевший на кровати прямо у входа; это был Андрюха. – Во к тебе народу-то привалило, Петруха! Повезло!
Петр Иванович оторвался от газеты, по-деловому глянул поверх очков на пришедших, и, узнав их, просиял радостью. Да, это был все тот же отец, даже еще более энергичный, воодушевленный. Единственное, он не поспешил, как всегда, своей грациозной походкой встречать дорогих гостей, а поджидал, пока к нему подойдут. Дождавшись, Петр Иванович старательно расцеловал всех по очереди – жену, сестру, и, как на десерт, особенно тщательно, Андрея и Маришу.
Напряжение немного спало, и все расселись вокруг кровати. Петр Иванович стал расспрашивать о Москве, Мариша рассказала что-то забавное, отчего Петр Иванович засмеялся. Андрей, не отрывавший испытующего взгляда от отцовского лица, обнаружил вдруг нечто новое и неприятное в этом смехе: если раньше, смеясь, Петр Иванович лишь одними губами словно ощеривался, а остальное лицо, слегка округляясь, сохраняло свой прежний вид, то теперь оно как-то все разом неестественно оскалилось, словно смеялся череп, кожа натянулась, и нос очень заострился, нескромно очерчивая рельеф хрящей. Андрей встал со своего стула и подошел к изножью кровати.
– Как ноги? – спросил он. Петр Иванович пожал плечами: да так…
– Можешь шевелить?
Петр Иванович попытался пошевелить. Андрею показалось, что ступня слегка дрогнула. Он принялся активно разминать холодные стопы отца, сначала одну, потом другую, нажимая нарочно сильно.
– Чувствуешь, как я мну?
– Что-то есть немножко…
Нет, Петр Иванович ничего не чувствовал.
– Надо почаще мять… чтобы кровь разгонять, – сказал Андрей. Петр Иванович рассеянно согласился. Его волновало сейчас кое-что другое.
– Ребятки, – сказал он ласково. – У меня к вам большая просьба. Раз Андрей приехал… тут, я узнал, есть на этаже душевая или что-то в этом роде. Не откажите, найдите коляску, свозите меня туда. Хочу глянуть – может, ополоснуться удастся, умыться, а то я совсем тут, лежа, коркой покрылся.
Петр Иванович отличался щепетильной чистоплотностью. Дома никогда не валялось ни носков, ни исподнего, ни брошенной в беспорядке одежды, все было выглажено, аккуратно сложено, свернуто, развешено на вешалках в шкафу, обувь была всегда начищена, ногти аккуратно подстрижены, а сам Петр Иванович вымыт и выбрит, минуя, конечно, усы, которые он носил лет тридцать, никогда не сбривая, но постоянно подравнивая; он не переносил и тончайшего запаха использованных носок, улавливая его из ниоткуда, подобно ищейке, и тут же немедленно избавляясь от предмета, его издававшего, унося в ванную, прямиком в стиральную машину. Надо ли говорить, что теперь, несколько дней без душа, в одной и той же футболке, с безобразной щетиной, Петр Иванович испытывал жуткий дискомфорт.