Но осознание неосуществимости задачи не заставляет нас отказаться от нее, и каждый раз, открывая книгу или переворачивая страницу, мы опять полны надежд на то, что поймем литературный текст – если не полностью, то хотя бы в чуть большем объеме, чем прежде. И так, на протяжении веков, мы создаем своеобразный палимпсест, очередным прочтением утверждая значимость книги, непременно обретающей новый облик. «Илиада» современников Гомера – не та «Илиада», которую читаем мы, но вбирает ее в себя, как наша «Илиада» вбирает последующие. В этом смысле для любой великой книги справедливо утверждение хасидов, пояснявших, что в Талмуде нет первой страницы, потому что каждый, кто взял его в руки, уже приступил к чтению до того, как дошел до первых печатных слов[18].
Понятие lectura dantis возникло как определение особого жанра – чтения «Божественной комедии», и я прекрасно понимаю, что после комментариев, оставленных многими и многими поколениями, начиная с сына Данте, Пьеро, который написал их вскоре после смерти отца, невозможно сохранить ни всестороннюю критичность, ни полную оригинальность в том, что должно быть сказано о поэме. Впрочем, такую попытку можно оправдать, предположив, что любое прочтение – это в конечном счете не столько осмысление или истолкование изначального текста, сколько портрет читающего, исповедь, акт самораскрытия и самопознания.
Первым такое «автобиографическое» прочтение осуществил сам Данте. Когда во время путешествия в потустороннее поэту будет сообщено, что во имя собственного спасения он должен выбрать новую дорогу в жизни, его охватит страстное желание узнать, кто же он в действительности и что несут ему открытия, совершаемые на пути[19]. С первого стиха «Ада» до последнего стиха «Рая» «Божественная комедия» отмечена этим дантовским вопросом.
Монтень в своих опусах цитирует Данте всего лишь дважды. Исследователи полагают, что он не читал творение поэта, но знал о нем из упоминаний в трудах других сочинителей. Если же ему довелось ознакомиться с поэмой, он мог не оценить строгость построения, границами которого Данте решил очертить свои искания. Однако, рассуждая о способности животных говорить, Монтень приводит три стиха из XXVI песни «Чистилища», в которых Данте сравнивает грешников, повинных в сладострастии, с муравьями, которые «столкнувшись где-нибудь, / Потрутся рыльцами, чтобы дознаться, / Быть может, про добычу и про путь»[20]. И вновь цитирует Данте, рассуждая о воспитании детей. «Пусть наставник, – говорит Монтень, – заставляет ученика как бы просеивать через сито все, что он ему преподносит, и пусть ничего не вдалбливает ему в голову, опираясь на свой авторитет и влияние; пусть принципы Аристотеля не становятся неизменной основой его преподавания, равно как не становятся ими и принципы стоиков или эпикурейцев. Пусть учитель изложит ему, чем отличаются эти учения друг от друга; ученик же, если это будет ему по силам, пусть сделает выбор самостоятельно или, по крайней мере, останется при сомнении. Только глупцы могут быть непоколебимы в своей уверенности». «Я готов любить / Неведенье <dubbiar> не менее науки», – такие слова Данте обращает к Вергилию в шестом круге Ада, когда латинский поэт объясняет своему ученику, почему грехи, совершенные от несдержанности, не так противны Богу, как те, что совершаются по нашей воле. Автор «Божественной комедии» говорит здесь об удовольствии, испытываемом в тот полный ожидания миг, который предшествует обретению знания; Монтень же видит в этом непреходящее ощущение полной неясности, когда, зная о существовании противоположных точек зрения, постичь можно лишь то, что видишь сам. Для обоих мыслителей процесс постановки вопроса не менее, а то и более важен, чем знание[21].
Можно ли читать Данте (или Монтеня), будучи атеистом и не разделяя их веры в Бога? Не самонадеянно ли рассуждать о понимании их трудов без веры, помогавшей им в страданиях, смятении, муках (и в радости), которые суждены каждому? Не лицемерие ли рассматривать строгие теологические выкладки и тонкости религиозных догм, не веря в постулаты, на которых они основаны? Как читатель, я отстаиваю свое право верить в смысл повествования, независимо от его нюансов, не соглашаясь с тем, что на свете можно встретить фею-крестную или злого волка. Золушке и Красной Шапочке вовсе не обязательно быть в прошлом реальными персонажами, чтобы я признал их существование. Образы Бога, ходящего по саду «во время прохлады дня» (Быт 3, 8), и Бога, в крестных муках посулившего Рай разбойнику, остаются для меня просветительскими в том смысле, в каком это свойственно только великой литературе. Без сюжетов любая религия свелась бы к обычному назиданию. Сюжеты убеждают.
Искусство чтения во многом противоположно искусству писания. Чтение – мастерство, которое обогащает текст, придуманный автором, углубляет его, делает более сложным, ориентирует на отражение личного опыта читающего и расширяет до самых дальних границ читательской вселенной, а то и выводит за их пределы. Письмо же, напротив, – искусство смирения. Писатель должен принять тот факт, что окончательный текст окажется лишь расплывчатым отражением задуманного им труда, менее поучительным, менее тонким и пронзительным, менее определенным. Воображение писателя всемогуще и способно порождать самые необычные творения во всем их желанном совершенстве. Когда же приходится снизойти до языка и обратиться от замысла к выражению, многое, очень многое теряется. Вряд ли из этого правила есть исключения. Написать книгу – значит обречь себя на неудачу – пусть и достойную, насколько достойной может быть неудача.
Осознавая собственную гордыню, я вдруг подумал, что по примеру Данте, которого в странствии сопровождали Вергилий, Стаций, Беатриче и святой Бернард, мне следует взять в проводники самого Данте, чтобы его вопросы задавали направление моим собственным. Хоть Данте и предостерегал тех, кто в «челне зыбучем» пытается следовать курсу его корабля, призывая их скорее возвращаться к своим берегам, чтобы не потеряться[22], я все же верю, что он не откажет в помощи попутчику, которого переполняет столь радостное «dubbiar».
Глава 1. Что такое любопытство?
Все начинается со странствия. Однажды, когда мне было лет восемь-девять, – дело было в Буэнос-Айресе, – я заблудился по дороге из школы домой. Школа была одной из многих, которые мне пришлось посещать в детстве, и находилась недалеко от дома, в расчерченном зелеными аллеями квартале Бельграно. Тогда, как и сейчас, я был очень рассеянным; что только ни захватывало мое внимание, пока я возвращался после уроков в накрахмаленном белом фартуке, который полагалось носить всем школьникам: гастроном на углу, где тогда, до наступления эры супермаркетов, были выставлены большие бочки с солеными оливками, сахарные головы, обернутые голубой бумагой, синие жестяные банки с печеньем «Canale»; канцелярские принадлежности – тетради, на обложках которых патриотично красовались лица наших национальных героев, и полки с выстроенными в ряд желтыми корешками книг из детской серии о Робине Гуде; высокая узкая дверь с разноцветным витражом иногда оставалась приоткрытой, и за ней был виден темный двор, где загадочно скучали портновские манекены; а продавец леденцов, толстый дядька, сидел у перекрестка на маленьком табурете и сжимал в руке свой пестрый товар так, словно это было копье. Обычно я шел обратно одним и тем же путем, отсчитывая встречные ориентиры, но в тот день решил изменить маршрут. Через несколько кварталов я понял, что понятия не имею, куда идти. Но стеснялся спросить дорогу и бродил, как мне показалось, очень долго, чем был скорее удивлен, нежели напуган.