Литмир - Электронная Библиотека

Луффи сидит на носу корабля — Санни, кажется, льва гордого, подсолнечного. Ноги свешаны, тощие, в сланцах-сандалиях, которые деревяшка какая-то, резина вездесущая, солома, в нитку перевязанная. Болтают, с ночью лягаются, в воде-океане странными поблёскивающими столпцами отражаются.

На океане — штиль непривычный, перлово-пасмурный почти, на небе — молоко и звёзды в кашу разбросаны, на застывших у кромки точках-островах — черника зыбкая, размазанная, что летом, осенью и красным валежником пахнет.

Паруса обвисли, экипаж спит, дышит мандаринами дерево.

Эйсу странно, зябко, холодно. Смешно, неестественно, невозможно — огонь же, огонь, точно-точно огонь: был или есть — вот этого, правда, не помнит. Не понимает: когда-нибудь слыхали, чтобы огню холодно бывало?

А ему вот холодно.

Не плотью, не телом, конечно. Далеко где-то, в сердце самом, до которого не добраться никому и никогда, в импульсах одних, воспоминаниях стеклянных, где душа, говорят, прячется.

Хотя где же ей прятаться, когда и сердца-то прежнего не осталось, и пламени в крови, в кожу да кости заштопанного?

У Луффи ноги худющие, лодыжки — узкие, двумя пальцами обхватить можно. Руки — тоже тощие-костящие, в синяках голубичных да порезах кизиловых, шея, плечи — не мужские, совсем. Детские разве что. Хотя и девятнадцать лет.

Эйс, впрочем, отчего-то уверен, твёрдо-твёрдо чудо это непостижимое знает, что и в те же двадцать… пять, например, обезьяний мальчишка не изменится, таким же комком из рук-ног-запястий останется.

Чем не шутка Дьявола Морского?

Вечный мальчишка, вечный ребёнок, с мечтой сумасшедшей в горячем сердце, с волосами, солью пропахшими, с глазами, солнцем полыхающими.

Красно-жёлто-синий. Как кровь, как небо-море, как светило солярное, беспощадное.

Ещё у Луффи — братья-товарищи-семья-мясо-приключения. При-клю-че-ни-я — вот так вернее.

Много их, судя по всему. Так много, что даже не всегда веселиться получается. Так много, что порой и улыбаться сил не остаётся уже.

Вон, спят ребята верные — все-все, до единого: и олень-енот с голубым, что зимний вечер, носом, и скелет поющий, и навигатор рыжий, и археолог всезнающий, и плотник в плавках, и мечник, шрамами истерзанный, и кок вечно влюблённый, и снайпер храбрый. Ещё какой храбрый, сам просто этого не знает, а остальные — так давно. Даже Эйс вот — и то.

Все спят.

А капитан…

На то он и капитан.

Понял, кажется. Прочувствовал, вкус горько-сладостный, приторный да вязкий узнал, язык полынью медовой обжёг, не хочет больше, не принимает, отталкивает, идёт навстречу, будто смертник ещё один на плаху, из костей чужих сложенную.

И не спит. И на гладь зеркальную смотрит бездумно. И шляпа на глаза, так, чтобы даже звёзды не видели.

И не улыбается.

Вечный мальчишка, вечный ребёнок, да только морем-дорогой уже потрёпанный, только несколько десятков лет на жертвенное ложе возложивший, только боль потери познавший.

Только страх едкий, колючий, хитрый — под самой ложечкой затаился.

Вновь потерять, вновь не уберечь, вновь по камням-ледникам-джунглям с оборванными руками и кашлем красным, с бинтами и слезами по горло надтреснутое, с нитками в кожу и позвонками поломанными…

Не за себя он боится, не за себя.

Хотя…

Нет.

И за себя тоже, наверное.

Одному остаться страшно, одному совсем.

Пусть его, мир великий. Пусть он большой, пусть огромный, пусть звёздами-людьми-чудесами прошитый — но у него, капитана, в нём лишь восемь собственных звёзд осталось.

Всего восемь.

Из десяти.

…потом, с рассветом, когда белые крикливые птицы взволнованно садятся на залитые многоцветным свечением стеньги, когда вспарывают лазурную гладь пёстрые гребни-плавники, когда сонный ещё кок рассеянно проплывает на кухню, дымя первой за грядущий день сигаретой, а бойкий музыкант берётся за верную подругу-скрипку — капитан, наконец, засыпает.

Под струны-стоны-смычки, под ругань шипящего кошкой мандаринового навигатора, под смешки-улыбки существующего везде и одновременно нигде археолога, под вопли и лязг неугомонного киборга в плавках, под удары железных гантелей беспощадного к себе мечника. Под скрип натянутого солёными ветрами такелажа, шелест напоенных сизой росой парусов, громкие перебранки сталкивающихся лбом ко лбу защищающих товарищей: уж они-то знают, всё знают.

Потому и шумят, потому и стараются, потому и с палубы никуда не деваются, не уходят, хотя и надо, надо ведь. Карту там новую начертить, травы в ступке растереть, трюм почистить, в прохладе от летнего солнца укрыться…

Но успеется ещё, успеется это всё.

Они ведь кто? Правильно, пираты они: значит, вольные, свободные, временем ничьим не помеченные.

Раз пираты, то и капитана осторожно снять с носовой фигуры нужно — чтобы в море коварное снова ненароком во сне своём не свалился. И пледом тёплым накрыть — а просто так, чтобы спокойнее было. Не ему, а за него, ясное дело. И в тени на лужайке зелёной устроить — чтобы глаз не спускать, чтобы в сердце гордого подсолнечного льва находился, чтобы рядом, чтобы не потерять, чтобы не страшно.

Ни им, ни ему.

И вот там — Эйс уже больше не нужен.

Свободен, лететь может, по волнам и сторонам света на крыльях-искрах нестись, да только…

Не летит он. Не хочет.

Ведь ночью, когда бутоном распустится громадная иссиняя луна, а уставший за день экипаж разбредётся по остывшим шатающимся койкам — маленький братишка вновь останется в одиночестве. Убредёт на львиную голову, зароется в месяц-гриву, загорится короной царя зверей, до нескорой кромки зари глядеть сквозь кобальтово-чёрное станет.

Как капитан, как мальчишка навсегдашний, потерянный и потерявший: без улыбки, с душой всем ветрам распахнутой, забинтованной, на перевязь посаженной.

Разве оставишь его такого, разве уйдёшь куда, разве сможешь нить незримую разорвать?

Вот и Эйс — не может.

И сидит чайкой белой, как будто бы с виду беспечной, лишь о чём-то неведомом грустно кричащей, плачущей, на самой высокой стеньге грот-мачты.

Смотрит.

Чтобы море раньше срока не забрало, чтобы соли не наглотался, чтобы солнце хоть когда-нибудь ещё с настоящей с улыбкой встретил…

Смотрит.

Ждёт.

Утра ждёт.

========== Бело-белый мир ==========

Бело-белый лес, бело-белое небо, бело-белый мир.

Снег непроходимой стеной сыплется с прошлой ночи: комьями сыплется, крупой узорчатой, ракушками-звёздочками седыми, холодными, колючими. Дождём-градом-зёрнами — тоже.

Подует ветер, ударит крыльями льдистыми с куржевиной гибких лисьих прожилок — и метель лютая на запад уносится, дубы вековые облепляет, ветви ломает, коконом зыбким кустарник тонкий охватывает. Задышит ветер: глубоко, с рёвом бело-львиным — и вьюга совсем ярится, с севера налетает, когтями острыми рвёт, двенадцатью хвостами по щекам хлещет, шапку на глаза сдирает, под воротник сосулькам игольчатыми забирается.

Снежинки звенят, трещат, в воздухе ломаются, пыльцой-окрошкой стекольной опускаются. Следы заметают, в глаза забиваются, в рот и ноздри, в кожу самую, в ткань негреющую; и кто бы только по такой пурге в лес пошёл, кто бы из дома тёплого, камнем-деревом защищённого, нос высунул?

Луффи, конечно же.

Луффи пошёл, побежал, зайцем ошалевшим вскачь пустился.

«Да это же сне-ег!» у него, видите ли, и: «Кру-уть, какая круть, Эйс, снег!»

Мол, как так? Вчера вечером спать ложился, в одеяло чужое, братское, комком резиновым завернулся — не было никакого снега, даже намёка не было, точно помнит. Листья рыжие там, деревья голые, ковёр подгнивший у веток-кореньев — это да, было, наверное, хоть он почему-то за всю долгую-долгую осень и не успел разглядеть.

А тут вот проснулся, глаза сонные разлепил, кулаками ресницы потёр да чудо увидал, все окна-стёкла инеем залепившее, сугробы наметавшее, словно сами великаны этой ночью с неба спускались, горы-ледники снежками во все смешные края разбрасывали: и всё ему, и восторг такой, что задохнуться впору да слова три заветных прокричать на выдохе.

11
{"b":"719675","o":1}