Мейер переворачивается на спину, сигарета скатывается в самый угол рта, картуз в защиту от солнца надвинут на глаза… Бабы на свекловичных полях пусть лопнут вместе со своим Ковалевским – наглая банда! А шикарная у него дочка, у этого Ковалевского, не поверишь даже, что он ее отец. Пусть она только приедет из Берлина в отпуск, уж мы своего не упустим! Ох и жарит же, ох и парит же, как в печке парит! Лишь бы не гроза, а то весь хлеб в снопах намокнет, и тогда дело дрянь! Конечно, следовало бы начать свозить сегодня же, но ведь ротмистр – великий человек и, между прочим, пророк насчет погоды: дождя нет, свозить не будем – и все!
Слава тебе господи, жнейки еще тарахтят, можно спокойно лежать и лежать. Только б не заснуть, а то опять до вечера не проснешься. Ротмистр сразу узнает, и назавтра тебя выставят за ворота. А ведь и то не худо, по крайней мере можно будет отоспаться!..
Да, маленькая Ковалевская недурна, и в Берлине она, верно, выкидывает всякие штучки… Но и Аманда, Аманда Бакс, тоже кое-чего стоит! Коротышка Мейер, Мейер-губан перекатывается на бок; он окончательно прогоняет сверлящую мысль, что ротмистр, собственно, не говорил, что не надо свозить хлеб с полей, он скорее наказывал Мейеру сообразоваться с погодой.
Нет, об этом Мейер сейчас не желает думать, лучше он будет думать об Аманде. В нем что-то зашевелилось, он подтянул колени и от удовольствия хрюкнул. При этом у него выпала изо рта сигарета, но черт с ней, – на что ему сигарета, когда у него есть Аманда? Да, его называют «Коротышка Мейер», «Мейер-губан», – и он, когда смотрится в зеркало, не может не признать, что люди правы. За круглыми, большими, выпуклыми стеклами очков сидят круглые, большие, желтоватые совиные глаза; у него приплюснутый нос и выпяченные тубы, низкий в два пальца высотою лоб, уши оттопыренные – а росту в господине Мейере один метр пятьдесят четыре сантиметра!
Но в том-то и суть: у него такой дурацкий и богопротивный вид, он так карикатурен в своем безобразии, и к этому у него такая наглая сладкая мордашка, что девчонки все от него без ума. Когда Аманда в тот раз проходила мимо с подругой – он только-только приехал в Нейлоэ, – подруга сказала: «Аманда, ведь ему не дотянуться – хоть лесенку подставляй!» Но Аманда в ответ: «Ничего не значит, зато рыло приятное!» Такой у них тут стиль в любви, такие тут девушки: наглы и восхитительно беззаботны. У них либо есть аппетит на человека, либо нет, но они во всяком случае не разводят канители. Хорошие девушки.
Как она, эта Аманда, вчера вечером влезла к нему в окно – у него и охоты-то не было, он слишком устал… а тут барыня выскочила из кустов. (Не молодая барыня, ротмистрова жена, та бы только посмеялась, за ней самой водятся грешки. Нет, старая барыня, теща, из замка.) Другая завизжала бы, или спряталась, или позвала бы его на помощь, но Аманда нет. Он остался в стороне и мог от души позабавиться.
– Мы, барыня, – сказала с невинным видом Аманда, – проверяем с управляющим отчетность по птичьему двору, днем-то ему недосуг.
– И для этого вы лезете в окно? – завизжала барыня, весьма благочестивая старая дама. – Вы потеряли всякий стыд!
– Раз что дом уже заперт, – ответила Аманда.
Но так как барыня на том не успокоилась и не желала понять, что нынешнюю молодежь ничем не проймешь, ни благочестием, ни строгостью, Аманда добавила:
– К тому же и время не рабочее, барыня. А что я делаю в свой свободный вечер, это касается меня одной. И если вы найдете птичницу получше меня (на ваше грошовое жалованье), только вы не найдете, – то я могу уйти, но не раньше, как завтра утром.
И она еще потребовала, чтоб он нарочно всю ночь не закрывал окна. Если барыне угодно стоять и подслушивать, пусть ее стоит, Гензексен! Нам-то все равно, а для нее это, может быть, удовольствие – ведь и у нее дочка не с молитв родилась!
Коротышка восхищенно захихикал про себя и крепче прижался щекой к рукаву, словно чувствуя мягкое и все-таки крепкое тело своей Аманды. Самая правильная баба для такого, как он, голоштанника и холостяка! Никакой болтовни о любви, о верности, о свадьбе – а ведь девка хоть куда. И работа в руках горит, и за словом в карман не полезет. И смела! Так смела, что иной раз страх берет! Но в конце концов что тут удивительного. Как она росла?.. Четыре года войны, пять лет послевоенных! Ведь вот она что говорит:
– Если я сама не возьму себе пожрать, мне никто не даст. И если я тебе не подставлю ножку, ты сам подставишь мне. Всегда огрызайся, дружок, даже и на старуху, все равно. Она небось в своей жизни полакомилась всласть, а мне отказываться от своего, потому что они там устроили подлую войну и за ней инфляцию?! Не пошутить, не посмеяться! Я – это я, и когда меня не будет, никого не будет! Ну, буду я паинькой – на те слезы, что она будет лить над моей могилкой (кое-как выжмет из глаз!) да на жестяной венок, который положит на мой гроб, я ведь ничего себе не куплю, так уж лучше мы поживем в свое удовольствие, а, Гензекен? Пожалеть старушку, быть с ней помягче?.. А меня кто жалел? Только и норовили дубиной по башке, и если пойдет носом кровь, так и хорошо. А если я вздумаю заплакать, тотчас же услышу: «Не распускай нюни, а то еще и не так наподдам!» Нет, Гензекен, я бы ничего не говорила, когда бы в том была хоть капля смысла. Но ведь смысла в том нет ни капли, а быть такой дурындой, как мои куры, которые несут яйца для нашего удовольствия, а потом сами же попадают в кастрюлю, – нет, благодарю покорно, это не для меня! Кому по вкусу, пожалуйста, а я не желаю!
– Правильная девочка! – рассмеялся опять Коротышка. И вот он уже крепко спит и, пожалуй, проспал бы до вечерней росы, – что там хозяйство, что ротмистр! – если бы вдруг ему не стало слишком жарко, а главное душно.
Вскочив, – но уже совсем не усталым движением и сразу на ноги, – он увидел, что лежал среди доподлинного, только что начавшегося лесного пожара. Сквозь белесый, далеко стелившийся едкий дым он увидел фигуру человека, который прыгал, затаптывал и сбивал огонь, и вот уже он сам прыгает вместе с ним и тоже затаптывает ногами огонь и бьет сосновой веткой и кричит тому:
– Здорово горит!
– От сигареты! – только и сказал незнакомец, продолжая гасить.
– Я чуть сам не сгорел, – засмеялся Мейер.
– А и сгорел бы, не велика потеря! – сказал тот.
– Уж вы скажете! – ответил Мейер и закашлялся от дыма.
– Держись с краю, – приказал тот. – Отравиться дымом тоже не сладко.
Они продолжали теперь тушить вдвоем что было мочи, и Мейер-губан напряженно при этом прислушивался к обеим своим жнейкам в поле, продолжают ли они постукивать. Как-никак, будет очень неприятно, если люди что-нибудь заметят и расскажут ротмистру!
Но те, против ожидания, спокойно жали, никуда не сворачивая, и это, собственно, должно было опять-таки рассердить управляющего, так как доказывало, что жнецы заснули на козлах, предоставив лошадям работать по собственному разумению – тут выгори хоть все Нейлоэ с восемью тысячами моргенов леса, им-то что? Вернулись бы после работы домой и только вытаращили бы глаза на пепел своих конюшен, исчезнувших как по волшебству. Однако на этот раз Мейер не рассердился, а только радовался, что жнейки постукивают, а дым убывает. И вот, наконец, он и его спаситель стоят вдвоем на черной прогалине с комнату величиной, немного запыхавшись, закопченные, и смотрят друг на друга. Вид у спасителя довольно чудной: совсем еще молод, но под носом и на подбородке вихреватая рыжая поросль, а голубые глаза глядят жестко и твердо; старый серо-бурый военный кителек, такие же штаны. Зато хороши, добротны желтой кожи ремень и желтая же кобура. А в кобуре, видать, кое-что есть, и уж, верно, не леденцы, – так тяжело она висит.
– Что, покурим? – спросил неисправимо ветреный Мейер и протянул портсигар, считая, что должен в свой черед сделать что-нибудь для своего спасителя.
– Дай мне сам, приятель, – сказал тот. – У меня лапы черные.
– У меня тоже! – рассмеялся Мейер. Но все-таки запустил в портсигар кончики пальцев, и тотчас закурчавился дымок сигарет, и оба уселись поодаль от спаленного места в скупой сосновой тени, прямо на сухой траве. Кое-что они все-таки вынесли из недавнего опыта, и один избрал пепельницей старый сосновый пень, другой – плоский камень.