Отсутствовать они могли много часов. А он – рыдать и скрестись в дверь сколько угодно.
В полной темноте.
В темноте, которую его яркое воображение населяло немыслимыми чудовищами.
До тех пор, пока не отключался, и это был скорее обморок, чем сон.
Нет, наверное, ничего страшнее для человека, не зависимо от возраста, когда с ним происходит нечто невыносимое, а он не понимает, почему и, главное, за что. Отсюда все попытки людей как-то объяснить, рационализировать, привести в систему – религиозную, мистическую, политическую, любую! – всё то негативное, что случается в их жизни. Болезни и утраты нам посылаются в наказание за грехи. Мы живем в нищете, и на каждом шагу сталкиваемся с невезением – это карма. На нас обрушивается шквал социальных катаклизмов, против которых мы бессильны – наверное, в правительстве лучше знают, сейчас так надо, придется пока потерпеть, потом, конечно, будет лучше. И так далее.
Ребенок тоже, в ситуации полного непонимания, за что и почему с ним обращаются так жестоко, старается уцепиться хоть за что-нибудь, иначе рассудок может просто не выдержать. Чаще всего, детям свойственно принимать вину на себя. Родители развелись – это я виноват, я был плохим, поэтому папа ушел. Мама кричит потому, что я ее расстроил, я не знаю, чем, но точно знаю, что проблема во мне.
А еще, чтобы адаптироваться к несправедливому миру, особо чувствительные дети научаются получать удовольствие от того, что с ними творят взрослые. Иначе просто не выжить. Это мощная защита нашего психического – трансформировать душевную боль в ее противоположность за счет выброса в кровь эндорфинов в ответ на унижение, запугивание, оскорбления. Так формируется психический мазохизм.
В исключительных случаях же, происходит следующее. Если человека долго бить, у него наступает болевой шок, когда чувствительность просто полностью притупляется и исчезает. То же самое происходит и с душой: она разучивается реагировать на бесконечную боль, рецепторы нашего психического, если можно так выразиться, просто отмирают.
И, чаще всего, такой исход возможен именно для наиболее тонко, от природы, чувствующих детей. Для тех, кто рожден быть самым глубоким эмпатом, самым сострадательным, вплоть до самопожертвования во имя другого, потому что такие дети способны ощущать чужое страдание как свое собственное. Это они очеловечивают, «оживляют неживое», это те, кто не способен откусить голову шоколадному зайцу и никогда не станет выковыривать глаза плюшевому медведю, вспарывать живот игрушечной обезьянке, чтобы посмотреть, что там внутри. Тем более, не раздавят гусеницу, переползающую через тропинку, а будут завороженно наблюдать за ней или, что еще более вероятно, помогут этому бессмысленному существу поскорее перебраться на другую сторону, из страха, что кто-то может случайно ее не заметить и наступить. Я знала одного мальчика, который начинал тихо плакать при виде того, как машина переехала… бумажный пакет! Секунду назад пакет весело прыгал по дороге, кувыркался, подгоняемый ветром, и вот он уже лежит, потерявший форму, сплющенный и грязный, пакетик убили, его жалко.
Это они, становясь старше, могут сутками рыдать над историей Козетты, буквально до заикания, повышения температуры и потери сна, а мультфильмы типа «Мамы для мамонтенка» или «Варежки» наносят им неизживаемую психическую травму на всю жизнь.
Эти дети буквально сотканы из любви и света. Они обладают исключительной способностью ощущать красоту – и создавать ее. Вырастая, при правильном воспитании, именно такие люди способны достичь величайших вершин в искусстве и становятся величайшими же гуманистами, деятелями культуры в самом высшем смысле, культуры как постулирования безусловной ценности жизни (любой жизни, кстати, а не только представителей нашего биологического вида).
Но их психическое – как натянутая струна, и нет ничего проще, чем эту струну оборвать. Сравнивая их с массой обычных людей, я бы сказала, что разница между одними и другими – как между дубовой бочкой и хрустальным сосудом.
А теперь мы возвращаемся к тому, с чего начали. К такому вот ребенку, оказавшемуся в атмосфере не то что нелюбви, а откровенного неприятия. Кажется, сам факт его существования ничего, кроме раздражения, у родителей не вызывал. Отцу было просто все равно. Матери, в целом, тоже. Но, поскольку, хочешь не хочешь, но женщине в семье поневоле приходится заниматься детьми, нравится ей это или нет, то и она несла свой крест как могла, как умела.
Получалось примерно так. Если мальчишка, а маленькие дети далеко не всегда способны идеально координировать свои движения, случайно что-то проливал на стол – чай, молоко, суп, – она молча хватала его за волосы на затылке и вытирала скатерть его лицом, а что осталось, заставляла слизывать. Если, по ее мнению, он совершал еще какой-то промах – била, причем, без особой какой-то злости, также безразлично и отстраненно, механически, как делала и все остальное, так или иначе имевшее отношение к сыну, а оттого, еще более страшно.
Отец тоже бил. Но иначе. Его взрывной характер мог выражаться в коротких вспышках ярости, так что, взявшись за «воспитание», он не особо рассчитывал свои силы.
В этих случаях, мать просто молча наблюдала за происходящим, подпирая плечом косяк двери, и лишь время от времени тихо говорила; «Юра, остановись, ты же убьешь его, и тебя посадят».
Но, все же, примитивное физическое рукоприкладство не было совсем уж нормой. Это были вполне нормальные, обычные, образованные люди, инженер-строитель и бухгалтер-экономист, не примитивные изверги, и, конечно, имевшие представление о социальных приличиях. Зато, по части язвительных, унижающих реплик и действий никто особо не стеснялся вообще.
Тем более, что, как ни странно, этот ненужный мальчик еще и мочил постель до четырнадцати лет, доставляя дополнительные неудобства.
На самом деле, удивительно другое.
Как вообще ему удалось сохранить нормальную психику, не превратиться, например, в аутиста и не выдать такую соматику, вылечить которую было бы просто невозможно.
Что касается истории с темной ванной… К этому мальчик приспособился так. Он убедил себя, что в любом помещении в темноте все остается точно таким же, как и при свете. И теперь, в очередной раз оказавшись запертым там, просто ложился на пол, сворачивался клубком в позе эмбриона и старался заснуть.
Когда спишь – не боишься и не страдаешь.
Я намеренно пишу об этом так сухо и без каких-либо душераздирающих подробностей, потому что Жани и сам в подробности не вдавался. Ему было мучительно тяжело рассказывать о своем детстве. Одной из мощных защит он выбрал для себя мифотворчество, альтернативную личную историю – о парижской бабушке, жизни во Франции, о прекрасных любящих папе и маме, которые гордились им и поддерживали всегда и во всем. Свое имя, данное ему родителями, он не признавал, и, даже когда мы уже жили с ним бок о бок изо дня в день, не называл его, и я обращалась к нему только – Жан, Жаник.
Истинную картину он раскрывал очень постепенно, сначала отрывочно, тут же заставляя себя замолчать, потом, со временем, стал более откровенным. Помню, как его рассказ просто вывернул мне душу. Это было ночью. Жан сидел за компьютером, мы что-то смотрели, что-то обсуждали, кажется, это было интервью для очередного издания. Я сказала: «Вот ведь, здорово, что тебя так развивали, отдавали и в музыкалку, и в театральные кружки…» Он, не оборачиваясь, ответил: «На самом деле, нет. Я никогда не учился ни в какой музыкалке, хотя учителя в школе говорили матери, что мне обязательно надо туда пойти. Но ей, как всегда, оказалось все равно».
Вот тогда впервые он рассказал правду. Без истерики, спокойно и ровно, как о чем-то почти обыденном.
Рассказал и о том, что его отдушиной были утренники в детском саду, где он неизменно выступал в главных ролях. О том, как устраивал маленькие представления где и как только мог, во дворе, на детских площадках, всегда собирая вокруг себя множество зрителей, детей и взрослых.