К этому времени относится смерть лыковского псаломщика, вдовца Ивана Лукича Савушкина, жившего последние двадцать лет с дочерью Любынькой и со своей сожительницей — старой девкой Федосьей. Сын Савушкина служил дьяконом в Городце. Умер Иван Лукич неожиданно для всех от разрыва сердца. Когда Нижегородская банкирская контора Печенкина лопнула (он за год перед банкротством Печенкина вложил под большие проценты десять тысяч рублей), Иван Лукич не перенес удара.
Но помимо пропавших денег у него и дома имелся припрятанный капитал. Любынька скрытые деньги нашла. Делиться находкой с братом не захотела. Перед его приездом она принесла отцовские сбережения соседу Алексею Павлову, просила сохранить узелочек на время раздела с братом. Алексей отказался взять узелок. Он не подозревал наличия у Любыньки больших денег.
— Иди к Тиминьке, — послал ее Алексей. Он думал хоть лишним беспокойством досадить ненавистному соседу.
В сумерках Любынька пришла к Тимофею Никифоровичу. Он лежал на печи. Остановившись у порога, она его попросила:
— Тиминька, сделай милость, побереги, Христа ради, батюшкин платок с деньгами, пока у нас раздел идет с братом.
— Што я стану с твоим платочком делать-то? — слезая с печи, ворчал Дашков.
Любынька стояла у двери и держала в руках объемистый узелок. Увидя его, Тимофей Никифорович затрясся: «Неужели в узлу-то деньги?»
Он подошел к Любыньке, выхватил у нее сверток, взвесил его на руке, вздрогнул. Не выпуская из рук платка, обнял Любыньку, потянул ее к себе. Отбросил узелок в сторону и потащил Любыньку к кутнику. Она вырвалась от него:
— Что ты это делаешь, охальник?
Дашков подошел к двери, накинул запор и, обернувшись к Савушкиной, силой потянул на кутник.
— Грех, грех, Тиминька, пощади! Страх-то какой! Што ты делаешь?.. — прерывающимся голосом умоляла Любынька и била его ногами.
— Молчи, — хрипел Дашков, накладывая на ее рот шершавую ладонь. — Тише… тише… Настасья-то в лесу…
Едва переводя дыхание, Любынька от испуга и стыда закрыла руками слезящиеся глаза. Слизывая с ее щек соленые слезы и покрывая лицо Любыньки поцелуями, Дашков бормотал:
— А-ах, кака ты дура-то… дура!.. Настасья-то в лесу…
Через несколько дней приехал брат Любыньки. Он долго, настойчиво искал сбережения отца, но ему и в голову не пришло заподозрить в несправедливости сестру.
Проводив ни с чем брата, Любынька пошла к Дашкову за отцовскими деньгами. Он ей вернул платок, да только в платке-то ничего не осталось. Заплаканной она вернулась домой и, все еще заливаясь слезами, жаловалась Федосье:
— Тиминька-то меня обобрал, я давала ему платок тугим, из угла в угол завязанным, а он все батюшкины деньги из него забрал и меня обесчестил.
— С разбойником ты, милая, связалась. Грабитель ведь он. К кому ты, болезная, пошла? Ему и белый день — ночь темная. — Встревоженная за Любыньку, Федосья долго грозила в сторону обидчика: — Душегуб, душегубец!
После встречи с Любынькой, в субботу, Дашков задержался на делянке, за рекой. Домой вернулся поздно. Несмотря на полночь, пошел в баню. В бане он долго что-то ворчал и еще дольше парился. Он любил мыть голову горячей водой, а в этот раз парил голову веником. И вдруг видит возле себя на полке женщину. Толкнул ее локтем. Она как бы слегка приподняла голову. Дашков попятился к стене. Выпустил веник из рук. С трудом приподнявшись на ослабевших руках, уставился помутневшими глазами на непрошеную. «Нет, это не Любынька и не Настасья…» Он потянулся к виденью, не достал, изругался, пнул ногой…
А бабьи брови искривились и были точно выгнутые из раскаленного железа. Сама телом белая, глаза круглые, веселые. Ему казалось — густо закоптелый и вспотевший потолок светился от ее тела.
С того часа, когда Дашков ушел в баню, прошло достаточно времени, пора бы ему вернуться, полагала Настасья. Она в третий раз подложила в самовар угли и, ставя на него трубу, подумала: «Не угорел ли Тимофей-то Никифорович?» Послала жнею Манефу — узнать, скоро ли «сам» вернется?
Тимофей Никифорович не отозвался Манефе. Перед ее приходом он упал с полка. Помутневшее сознание подсказывало ему: нужно открыть дверь, но у него не хватило силы дотянуться, и он беспомощно лежал посреди бани.
— Тимофей Никифорыч! — еще раз громко окликнула Манефа и, не получив ответа, заторопилась в дом.
Прибежавшая Настасья открыла дверь бани. Вырвавшийся пар окутал предбанник белым облаком. Когда она присела, увидела у двери неподвижно лежавшего мужа.
— Во-он, вон, нечиста сила, — бормотал Дашков.
Настасья отшатнулась назад и, пятясь с молитвой, закричала.
В бане на окне, колыхаясь слабым огоньком, коптил сальник. От ворвавшегося холода огонек пригибался, мигал на мокрых стенах бани и чуть освещал валявшегося на полу Дашкова. Прибежал сосед, Макаров Никанор. Он нерешительно остановился у косяка двери, взглянул на несвязно бормотавшего Тимофея Никифоровича и, попятившись назад, решил: «Да в него, никак, вошел бес».
Настасья с Манефой стояли за спиной Макарова и плакали.
— Отец, — дрожащим голосом взывала Настасья, — сотворите молитву. Молитву, баю, сотворите!
— Знашь ли каки молитвы-то? — спросил Никанор. — Иди-ка сюда, — позвал он Настасью и сам, закрыв глаза, перекрестившись, переступил порог, ухватил Дашкова за руку.
За ним, творя про себя молитву, вошла Настасья. Она подхватила мужа за другую руку и вместе с Макаровым вытащила запарившегося в предбанник.
После этого случая, ради потехи, Дашков уверял бурлаков и того же Никанора: «Нет одинаковых баб на свете. Зря хотят сравнить деревенску бабу с городской: мирское-то существо у них и то различно. Такая-то охальница и столкнула меня с полка. Вот я и сравниваю экую-то дородную с нашей костлявой бабой, — не только тоща, а и одеяние-то на ней завсегда и бедное, и затасканное, одни шобонья на земном искушении. И никакая баба так не прельстит, как городская. У моего дедушки (упоминал он покойного, но на самом деле это было с ним) имелась бабочка — жена его. Она точно сосенка заволжская, стройная, с лица нарядная и покорная. И он ее променял на Лосином кордоне на слепую, на дочку покойного лесника Никаши. Девка с детства света не видела. Рожа точно вспаханная, вся изъеденная оспой, — от болезни она и ослепла. Вот с такой-то девкой дедушка и провел одну ночь на полатях и по смерть, кажись, не мог ее забыть, места себе дома не находил. Днем ее увидит, всплеснет руками: „Батюшки, страсть-то какая!“, а придет час, сам, словно слепой, забывал все и шел к ней под бок. А ведь до той встречи дедушка видывал многих баб. Он плавал по Волге, бывал на Макарьевской ярмарке, а такой, как оспенная, не встречал».
Отец Пелагеи имел одну лошадь и двух дочерей. Пелагея была старшей. На нее многие лыковские женихи засматривались. Ее уважали за скромность мужики, бабы, а молодым ребятам внушали: «Не ищи богатую, бери Пелагею — легконравная, обиходная». То же самое советовали Ивану Инотарьеву. А он с пятнадцати годов ходил было в Хомутово, к дочери игрушечника Волжанкина. Про его замыслы узнал Федор Федорович и пожелал сам посмотреть хомутовских невест. Приехал и пошел по избам. Подходит к дому Пелагеи, смотрит в окно:
— Этто, кажется, знакомый живет?
Степан Прокофьевич, отец Пелагеи, завидя почтенного гостя, поторопился пригласить:
— Зайди, зайди в дом, Федор Федорович, милости просим.
Отец Пелагеи был гостеприимным мужиком. Всегда в доме имел готовое угощение. Неожиданный, редкий гость вошел в избу, посидел немного и отправился напротив, к богачу Волжанкину.
Вечером Федор Федорович вернулся домой, призвал Ивана и объявил:
— Твоя, рыжая волжанка, мне не нужна. Я на красоту плюю… Понимаешь?.. Жена тебе Пелагея, дочь Степана Прокофьича… О другой не помышляй…
Была осень. Пелагея в предбаннике мяла с соседками лен. Девушки раскатисто смеялись, перебирая хомутовских женихов, и, нахохотавшись досыта, запели: