Итак: Калмык спал на колченогом диване, на него все время мочились наши многочисленные кошки. Кошки регулярно выпадали из окна – Ротор, Люся, Альбин и много, много детей и внуков этих трёх родоначальников. Люся после очередного падения с четвёртого этажа стала рожать исключительно белых кроликов.
В прихожей был древний телефон, сделанный из бакелита*, и колченогая вешалка 70-х годов, сдёрнутая откуда-то из учреждения. Над диваном нависала массивная полка, забитая всяким хламом. С неё свисали драные собаками шубы, солдатские гимнастёрки и засаленные до неприличия валенки. Налево от входа была крошечная каморка с синими, почти черными стенами и утлым окошечком. Направо – кухня, сортир, ванная и чёрный ход с кладовкой.
В синей комнате жила, а вернее умирала, бабушка нашего благодетеля. Там стояла её кровать, снабжённая примитивными медицинскими аппаратами и какая-то убогая мебель. Я там редко бывал. За бабушкой мы ухаживали всей коммуной по мере сил. Потом бабушка умерла. В её комнату въехал Хлодвиг.
Он всё выкинул и спал на полу, на рогожке. Использовал бабушкину комнату он как мастерскую, постепенно захватывая всю квартиру. Хозяин к нему благоволил, даже трепетал.
Хлодвиг был великаном: в чёрном, в генеральских сапогах – брил виски, отращивал сизую чёлку. Казалось, он вот-вот закричит: «Nobiscum Deus!»*.
От него веяло Ницше и Вагнером, подступиться к нему было непросто, а уж панибратски хлопнуть по плечу просто невозможно. Однажды он отвлёкся от постмодернизма, сел у окна и написал простой пейзаж с книжками и рамой. Это был истинный шедевр. То есть Хлодвиг был гением: он мог и так и так…
Это меня купило. Но обычно он печатал руками на огромном белом холсте фотографию римских Цезарей или мастерил из стеарина копии своих пальцев. А однажды он вздумал сделать свою посмертную маску. Он засунул себе бумажные трубки в рот и в ноздри, затем залил всю рожу гипсом. Отрывали гипс от его лица всем миром, вместе с ресницами и бровями…
Кухня была похожа на взорвавшийся мусоропровод. Нельзя сказать, чтобы мы жили в клоаке постоянно, иногда случались неистовые большие уборки, но это происходило не чаще чем раз в полгода на Пасху или Рождество. А так слои разгульной жизни оседали иррационально, доводя наше жизненное пространство до полного абсурда, до термитника. Как-то я обнаружил в кладовке кастрюльку, наполненную жирными червями…
На кухне пересекались все трассы жизнедеятельности жильцов и бесчисленных гостей. В комнаты мы никого не пускали, мы держали оборону, но на кухне вечно толпился разный сброд. Толпы иностранных туристов, подвальные философы, художники-извращенцы, поэты дырявого ведра прибывали с Арбата и Сретенки.
Но если абстрагироваться от сталагмитов и сталактитов человеческой деятельности, кухня было ого-го-го…!
Светлая, обласканная окнами: посередине стоял круглый лакированный стол семидесятых годов. Стол окружала коллекция стульев. Там были похожие на бульдогов, антикварные в стиле павловского барокко, «лошадь» или «наездник» – гимнастический английский стул, кривляющиеся гнутыми ногами стулья Тонета*. Тонетовские стулья всегда хотел подрезать Ависалом Михалыч. Михалыч часто заходил на Чистый. Мы гордились таким знакомством.
Дело в том, что Михалыч был простым российским негром. У него даже в паспорте было написано – русский, несмотря на то, что папа у него был масаи. Он служил в десанте. Его выкидывали с самолета на Среднерусской возвышенности, к ужасу местных старообрядцев. Михалыч был загадочный, он, как разведчик, никогда не рассказывал о своих делишках. Одна страсть была у нашего русского негра – это тонетовские стулья.
Из угла кухни на посетителей пялилась одноглазая пузатая колонка, из неё торчала чёрная с разводами серы труба. Периметр опоясывал эшелон кухонных шкафов семидесятых годов, покрашенных в белый цвет, с боевыми пробоинами и сломанными дверцами. Из чрева торчал позорный набор алюминиевой посуды и пивных сисек*. Закопчённый потолок с лохмотьями лепнины, с чёрными пятнами спичечных вулканов*, с колониями пауков терялся во мраке алкогольных паров. Всё это пространство, поюзанное ржавчиной, треснутое белой плиткой, с присохшей навеки пищей, нежно плавилось в фокусе интерференции дешёвого стекла. Пол был покрыт волнами липкого линолеума. Кроме входа было ещё две двери: одна вела в кладовку, другая – на чёрный ход и крышу. В кладовке валялся разный хлам: начиная от шарманки папы Карло и татарского пловного котла с остатками сгнившей баранины и кончая черепом касатки и почему-то бутафорской царской короной. Наш математик Манчо, когда напивался в хлам, всё время перелезал по внешней уличной стене из кладовки на кухню, а в хлам он был каждый вечер.
Справа была узкая дверь чёрного хода. Был выход на крышу, где мы роскошно загорали на солнце, жарили шашлыки с портвейном и водочкой. Иногда с риском для жизни по крыше нас гоняли здоровенные менты.
Внизу был узкий коридор с глухими, замурованными кирпичом после революции окнами. Там мы хранили негабаритный хлам и всякую помойку, а также держали буйных гостей.
Между кухней и прихожей были: направо – сортир, налево – ванная комната. Сортир напоминал пенал, перевернутый на попа. Пол украшали шашечки краснокожей плитки, типа общественный сортир. Стены были инкрустированы белым классическим кафелем с паутиной узоров, оставленных печатками времени. Обожравшись облаток*, можно было на этой древней плитке найти глубокий философский сюжет для своей картины. Из еле читаемых трещин, нежных голубых и охристых лессировок* лезли женские головки, марсианские пейзажи, острова Океании и лица пророков. Закопчённый потолок терялся во мраке пятиметровой высоты. Оттуда пялился тусклый жёлтый глаз «лампочки Ильича»*. Часто безумные наши гости или Черкасский вываливали в унитаз огромные варёные кости. Тогда мочефекальная жизнь в нашей квартире останавливалась. Вернее, она перемещалась во двор или на чёрную лестницу. У меня обычно у первого сдавали нервы. Я лез по плечи рукой в зловонную жижу и освобождал горло чудовища от ужасного коклюша.
Самой важной и драгоценной частью сортира был туалетный круг. Его обожал наш хозяин. Он его боготворил и лелеял. Все пользовались этим и над ним издевались, придумывая разные чёрные шутки. В один страшный день круг сломали. Это была трагедия № 1 в нашей коммуне! Благодетель выл и орал на нас как подкошенный, горю его не было предела. Эта истерика послужила поводом для написания рок-оперы «Туалетный Круг». Я помню начало: «Кто сломал туалетный круг?» – «Он умер, задуйте свет. Живое чудо, редкость без цены, на свете не найдется Прометея, чтоб вновь тебя зажечь, о, круг небесный, круг потустороннего зерцала…».
Про ванную комнату. Она была менее живописна, бледное подобие сортира. Там любили отдыхать наши многочисленные кошки. Часто в воду, где почему-то плавали кактусы, падали полуголые заезжие блондинки с Арбата.
Дальше шёл длинный-длинный узкий коридор, ещё более мрачный, чем прихожая. Коридор упирался в просторную кладовку, где горела зверски яркая,
500 ватт, лампа – жёлтым оком Кракена.
Коридор уходил направо, а слева прихожая сразу, прямой наводкой, упиралась в аналогичные входным циклопические двери. За ними находилась просторная мастерская, с высоким потолком, разлинованным лёгкой лепниной.
В этой комнате жили я и Шульц, а также прикомандированные к нам персонажи типа Вони Бараса и Лексуса Черкасова.
Мой сосед по камере был похож на отставшего в пустыне от армии Роммеля* немца. Шульц сочинял музыку, писал философские песни, балансируя между реальностью и грёзами, неизменно проваливаясь в липкий туман последних. Ещё он был похож на актёра чёрно-белого французского кино – «На последнем дыхании». Он сочинял: «Осень… В руках помидоры… Что же так скоро…».
Шульц проповедовал молодую философию экзистенциального панка, таким и прикидывался. Одевался он в стиле Джонни Роттена*. У Шульца был такой вид, будто он балансирует над пропастью или хочет дотянуться губами до высоко подвешенной виноградной грозди.