– Бедная, бедная девочка… – шепчет 5, темнея лицом. – Каждого бы из них застрелил. Видит небо.
– Твари, – рычит 17. – Ублюдки. Насильники.
– Тише, тише, милый, – дотрагиваюсь я до его локтя.
Кожа у 17 горячая, как и сердце. Ничуть не стесняясь взглядов друзей, он целует мою истерзанную кирпичами руку. Я невольно улыбаюсь: с какой быстротой и легкостью у него получается меня успокоить!
– Это моя вина, – сообщает 744, с такой же быстротой и легкостью разрушая счастливое мгновение. – Только моя вина. И ничья больше.
Её поразительные, оленьи очи в полумраке – абсолютно угольные, без белка и без ресниц.
20
– Почему-твоя-вина-ты-чтоли-знала-303-раньше?! – от удивления у меня аж в носу засвербело. Уфффь. А я-то думал, что всё про всех выведал! И тут на тебе – открытие! Да ещё какое! Вот так и живи с людьми бок о бок, доверяй им. Особенно 5. Ведь он всё знал. По глазам вижу – знал. И молчал.
– Моя вина в том, что я не помогла тогда, когда должна была помочь, – крутит 744. – И ушла тогда, когда должна была остаться.
– А почему ты ушла?
– Потому что не могла не уйти.
– А почему не могла?
– Потому что страх был сильнее голоса совести.
– Огооо, – тяну я. – Правда? А вот 17 говорит, что ты настолько ку-ку, что уже ничего не боишься.
– Ну что за непутёвый ребенок! – смешно возмущается 5. – А ты-то, 17, чего лыбишься? Поменьше бы трепался – умнее бы выглядел.
– Умнее уже некуда, – отзывается 17.
– И всё-таки, 744, – снова набрасываюсь я с расспросами, утирая нос рукавом. – Что произошло? Я, по правде говоря, ничегошеньки не понял.
– Произошло то, что не могло не произойти, ибо каждому суждено узреть сущность свою, – очень и очень серьезная, совсем не улыбчивая, она смотрит на меня прямо как на настоящего взрослого (бррр, до чего неприятное ощущение!). – Три дня минуло с тех пор, как пал под пулями старый Город. Двадцать четыре часа – как ноги наши ступили на заброшенную землю промышленной зоны, по-кладбищенски пустынную и тихую. Там, под серым небом, среди уродливых зданий с провалившимися крышами, между ржавыми гаражами, в зарослях сухого кустарника, властвующего на безжизненных территориях, мы встретили ее. Встретили – и оставили одну, опасаясь ее преследователей.
– 303? – уточняю на всякий случай я.
– 303, – кивает 744.
Ну и ну! Теперь мне всё ясно. Точнее: ясно всё, кроме одного.
– 744, ты говоришь «мы», – с непонятной опаской произношу я. – Получается, что ты была не одна?
– Не одна.
– А с кем?
– С ним.
– Что это за – с ним? И где он?
У 744 глаза очень темные. А сейчас – ещё темнее. Темнее самой черной ночи. Или мне это чудится? Она опускает голову, будто подбородок стал весить целую тонну, и еле слышно выговаривает:
– Умер.
5
Вот оно что. Вот оно как.
Сколько приятелей, сколько случайных знакомых я похоронил – а сердце всё одно камнями придавливает. Нужно было сразу скумекать, что с ним стряслось – чай не младенец, – но в такие вещи верится с большой неохотой.
– Жаль, – охаю я. – Хорошим он был человеком.
– Ты его знал? – изумляется 17.
– Видались пару-тройку раз.
– Да что за – он?! – шепотом вопит 20, смахивая падающую на глаза чёлку. – Кто-нибудь объяснит?!
– Маяк средь гибельных штормов, погасший в руинах старого Города.
На секунду мы теряемся. Уж кто-кто, а 744 может сбить с толку.
– Господи ты Боже мой, – пощипывает заросший подбородок 17. – Откуда ты берешь вот это всё? Заранее сочиняешь?
– Отстань от нее, – бормочет 1, не скрывая недовольства, и я, запоздало, но всё ещё к месту, принимаюсь рассказывать:
– Он и его односельчане захаживали ко мне в трактир время от времени. Ужинали, ночевали, закупались провизией – да и отправлялись восвояси. Умаявшиеся люди. Угрюмые. Вопросами я их не донимал. Сами понимаете – не моё дело. Да и с какого перепуга они должны были открывать свои секреты какому-то старику? Ещё и трактирщику? Слухи, однако, ходили разные. И занятные. Поговаривали, что дороги этих людей пролегали в те деревни и сёла, которые ещё не были сожраны захватчиками. Что, мол, шли они не просто в гости, на похороны да поминки – а прямиком на собрания, чтобы призвать свободных к сопротивлению против господ нового мира.
– Слухи эти всем известны, – произносит 17.
– Известны… Но правдивы ли? Думается мне, молва не лжет. Он никогда не говорил прямо – лишь намеками да кивками. Опасался, небось, доносов. Сволочей у нас в Городе хватало, не поспоришь. Да и тут их – немерено.
– Как бы то ни было, но со сборами они припозднились.
– Припозднились иль не припозднились – не важно. Важно то, что они хоть что-то да делали. А мы?
– Мы сидели на задницах.
– Вот-вот. А всё почему?
– Почему?
– Потому что нутро у нас гнилое с самого детства. И как ему таким не быть, коли отцы наши – не кто иные, как подонки, которых когда-то общим голосованием выгнали из деревень?
17
– Не драматизируй, – отшучиваюсь я. – Мы не гнилые. Мы – переспевшие. Деревенские, по сравнению с нами, просто саженцы. Такие наивные, беспомощные саженцы. Которые с изменением климата мгновенно загибаются. Не все, конечно. Но большинство. Ты, 5, лучше подумай вот над чем: если этот самый он – был по-настоящему хорошим человеком, то какого лешего он не помог 303? Я склоняюсь к мысли, что его нутро тоже оказалось с душком.
– Ты, вестимо, самым первым бросился бы помогать беглой, – ехидничает 5, потирая левое предплечье.
– Не сравнивай. Не припомню, чтобы меня называли хорошим человеком.
– Неужто тебя это задевает?
– Шутишь что ли? Нет. И ещё раз нет. Просто раздражаюсь, когда некоторых незаслуженно идеализируют.
– Он не был идеалом, но был достойным мужчиной, чьи опоры однажды разрушились, – заводит волынку 744. – Я видела, как горит дом мой, как гниют от скорби опустевшие поселения, как сминается под ужасающей мощью порочный Город. Однако он – видел больше и дальше. Он видел, что время наше подходит к концу, что бой, не имевший шанса на победу, заранее проигран. Осознание бессмысленности всего, что прежде делалось, во что прежде верилось, подкосило его – и отбросило в сторону сочувствие к 303. Мне не под силу было вдохнуть в уставшее сердце свет, ибо во мне он тоже погас. Замасленные оболочки, искорёженные недолюди – вот какими мы покинули старый Город.
– Какое красноречивое оправдание, – с издевкой говорю я. – Хоть на бумажке записывай.
– Это не оправдание, – впервые на моей памяти лицо 744 приобретает выражение «нормальности». – А раскаяние.
– Храбрость его пошатнулась, он осознал бессмысленность… Ну-ну.
Подвал погружается в напряженное молчание.
Даже мухи не жужжат – что не может, в общем-то, не радовать.
Понимая, что нужно разрядить неприятную обстановку, установившуюся по моей вине, я заторможено перебираю темы для мирных дискуссий – и (как такое может быть?) не нахожу их.
Дерьмо.
В этой каменной коробке, в этом твердом панцире способность размышлять трезво улетучивается. Исчезает вместе со сном и веселым настроением. Прогрессирующая хандра, мать ее.
Я открываю рот, чтобы, наконец, испортить тишину малосодержательной фразой – но не издаю ни звука, потому что в ту же секунду, где-то неподалеку, раздается одиночный выстрел.
Мы вздрагиваем.
Поднимаем головы.
Прислушиваемся.
Что там сейчас происходит, черт возьми?
Заключенных одолели быстро. По-другому и быть не могло. Поутру состоялась казнь самых отчаянных бунтовщиков – ровно стольких, чтобы осадить толпу и не вызвать гнев начальства. Пулеметная дробь возвещала о мгновенно вынесенных приговорах громко и яростно.