Резня как пролог
Некоторые из нас выросли на историях о массовых убийствах. На рассказах о том, что случилось с нашим народом в не такие уж далекие времена. О том, как мы это пережили. В Сэнд-Крике, как говорили, нас косили гаубицами. Добровольческая дружина под командованием полковника Джона Чивингтона пришла нас убивать – в основном женщин, детей и стариков. Мужчины с утра отправились на охоту. Нам приказали поднять американский флаг. Мы подняли его вместе с белым флагом. «Сдаемся», – кричал развевавшийся белый флаг. Мы стояли под обоими флагами, когда ополченцы двинулись на нас. Они не просто убивали нас. Они рвали нас на куски. Уродовали тела. Ломали нам пальцы, чтобы снять кольца, отрезали уши, чтобы забрать наше серебро, снимали скальп ради наших волос. Мы прятались в дуплах деревьев, зарывались в песок на берегу реки. Тот песок стал красным от крови. Они вырывали нерожденных младенцев из животов матерей, отбирая то, чем мы хотели быть, – отбирая наших детей еще до того, как они стали детьми, младенцев, прежде чем те стали младенцами. Их вырывали из утроб, разбивали мягкие детские головки о деревья. Потом они забрали наши расчлененные тела в качестве трофеев и выставили их на всеобщее обозрение в центре Денвера. Полковник Чивингтон отплясывал, потрясая обрубками тел, женскими лобковыми волосами – пьяный, он танцевал, и собравшаяся вокруг него толпа казалась еще более кошмарной, потому что радовалась и смеялась вместе с ним. Такое вот празднование.
Жестко, быстро
Переселение индейцев в города должно было стать последним необходимым шагом в нашей ассимиляции, поглощении, стирании из памяти, завершении пятисотлетней кампании геноцида. Но большой город создал нас новыми, а мы сделали его своим. Мы не потерялись в этом хаосе высоток, потоке безымянных масс, несмолкающем шуме трафика. Мы нашли друг друга, основали индейские центры, явили миру наши семьи и пау-вау[7], наши танцы, песни и ремесла. Мы покупали и арендовали дома, спали на улице, под мостами автострад; мы ходили в школу, вступали в вооруженные силы, заполоняли индейские бары во Фрутвейле в Окленде и в Мишн в Сан-Франциско. Мы жили в Ричмонде, в деревнях, состоявших из товарных вагонов. Мы творили искусство, рожали детей и создавали для наших людей возможность перемещаться между резервацией и городом. Мы не переезжали в города умирать. Тротуары и улицы, асфальт и бетон впитывали нашу тяжелую поступь. Стекло, металл, резина и провода, скорость, вечно спешащие массы людей – город принял нас. Тогда мы еще не были городскими индейцами. Все это проводилось по Закону о перемещении индейцев, в русле политики терминации[8], по духу и букве означавшей конец всему индейскому. Пусть выглядят и ведут себя как мы. Станут нами. И так исчезнут. Но все не так просто. Многие из нас перебрались в города по собственному выбору, чтобы начать жизнь с чистого листа, заработать деньги или получить новый опыт. Некоторые переселялись в города, сбегая из резерваций. Мы оставались там, возвращаясь с фронтов Второй мировой войны. И после Вьетнама. Мы остались, потому что для нас город созвучен войне, а с войны не дезертируют, ее можно лишь сдерживать, и это легче сделать, когда видишь и слышишь ее рядом – скрежет металла, постоянный огонь вокруг, машины, мечущиеся по улицам и автострадам, как пули. В тишине резерваций, городков на обочинах шоссе, сельских общин еще более отчетливо звучит пылающий в огне мозг.
Теперь многие из нас стали горожанами. Если не потому, что живут в городах, то потому, что живут в Интернете. За высокими окнами браузеров. Когда-то нас привычно называли уличными индейцами. Мол, пообтесались в городе, ряженые, беженцы без культуры и корней, «яблоки»[9]. Яблоко снаружи красное, а внутри белое. Но мы – поступки нашей предков. Их способ выживания. Мы – воспоминания о том, чего мы не видели своими глазами, но эти воспоминания живут в нас, мы их чувствуем, и именно они заставляют нас петь, танцевать и молиться так, как мы это делаем сегодня. Память неожиданно вспыхивает и расцветает в нашей жизни, как просачивается сквозь одеяло кровь из раны от пули, выпущенной теми, кто стреляет нам в спину ради того, чтобы заполучить наши волосы, наши головы за вознаграждение, а то и просто чтобы избавиться от нас.
Когда они впервые обрушились на нас градом пуль, мы не остановились и продолжали двигаться вперед, хотя пули летели вдвое быстрее звука наших криков; и даже когда жар и скорость металла вспарывали нашу кожу, дробили кости и черепа, пронзали сердца, мы держались; даже когда видели, как, скошенные выстрелами, наши тела молотят воздух, словно флаги – множество флагов и зданий, что появились на этой земле вместо всего, что мы видели на ней раньше. Пули – как предупреждения, призраки из снов о тяжелом и скором будущем. Пули летели дальше после того, как прошли сквозь нас, стали обещанием грядущего, символом скорости и убийств, жестких, быстрых линий границ и зданий. Они забрали все и растерли в пыль, мелкую, как порох; их ружья победно взметнулись в воздух, и шальные пули летели в молоко историй, написанных неправильно и предназначенных для забвения. Шальные пули и последствия падают на наши ничего не подозревающие тела и поныне.
Городская жизнь
Городские индейцы – поколение, родившееся в большом городе. Мы переселяемся в города уже давно, но земля переселяется вместе с нами, как память. Городской индеец принадлежит городу, а города принадлежат земле. Все здесь формируется по отношению к другим живым и неживым земным существам. Любые отношения. Процессы, которые приводят что-либо к его нынешней форме – химические, синтетические, технологические или иные, – не создают продукт, оторванный от живой земли. Здания, автострады, автомобили – разве они не от земли? Они что, доставлены с Марса, с Луны? Может, мы не считаем их земными, потому что они обрабатываются, производятся или потому, что мы ими управляем? Неужели мы сами так уж отличаемся от них? Разве мы не были в свое время чем-то совершенно иным, Homo sapiens, одноклеточными организмами, космической пылью, непознанной квантовой теорией до Большого взрыва? Города рождаются так же, как галактики. Городские индейцы чувствуют себя как дома, прогуливаясь в тени зданий деловых кварталов. Мы знакомы с центром Окленда ближе, чем с каким-либо священным горным хребтом, а с секвойями на Оклендских холмах не сравнится ни один первозданный дикий лес. Грохот автострады для нас привычнее, чем шум реки; далекий свист поезда мы распознаем быстрее, чем вой волков; запах газа, свежего асфальта и паленой резины нам ближе, чем запах кедра, шалфея или даже жареного хлеба. Это не традиция, как не традиционны резервации, но не бывает ничего первородного, все происходит от чего-то, что было раньше, что когда-то было ничем. Все внове, и все обречено. Мы ездим в автобусах, поездах и автомобилях по бетонным равнинам и под ними. Быть индейцем – не значит вернуться к земле. Земля везде или нигде.
Часть I
Следы прошлого
Как я могу не знать сегодня твое лицо завтра – лицо, которое уже есть или вылепливается под лицом, что ты показываешь мне, или под маской, которую ты носишь; лицо, что ты являешь мне лишь тогда, когда я меньше всего этого жду?
Тони Лоунмен
Дром впервые явился мне в зеркале, когда мне было шесть лет. Ранее в тот день мой друг Марио, болтаясь на турнике на детской площадке, спросил: «Почему у тебя такое лицо?»
Я не помню, что тогда сделал. И до сих пор не знаю. Помню потеки крови на железной перекладине и металлический привкус во рту. Помню, как моя бабушка Максин трясла меня за плечи в коридоре перед кабинетом директора; я стоял с закрытыми глазами, а она издавала этот звук пшшш, как бывает всегда, если я пытаюсь объясниться, в то время как этого делать не следовало бы. Помню, что она как никогда сильно тянула меня за руку, а потом мы в полной тишине ехали домой.