В сером сумраке видны были под стенами тихо, тревожно проскальзывающие силуэты слуг, вскоре исчезающие…
Послышались лай и рычание собак и затем исчезли…
Хозяин вёл прелата к зданию, обременённому подсенями на столбах. Челядь, которая тут стояла, расступилась при виде пана и ушла в сторону.
Открытая большая и тяжёлая дверь вела в сени, такие обширные, точно были нужны для размещения сотни людей.
С её бока горел костёр. Не задерживаясь там, привёл Мшщуй ксендза Иво в комнатку слева… и в ней ясно горел костёр, освещающий деревянные почерневшие стены.
Стародавним обычаем комната была убрана вокруг тяжёлыми лавками, над ними висели полки. Маленькие отверстия в стене, прикрытые ставнями, днём со двора, должно быть, впускали мало света. Хотя над очагом висел дымник, огромный как капюшон, прокопчённый сажей смолистых досок, немного синего дыма распространялось по избе и как бы полосы лежали под потолком. Стол, вбитый ножками в землю, занимал один угол комнаты, а на нём видны были по старой традиции расстеленное полотенце, хлеб, нож, кувшин и деревянные кубки. Всё это было до избытка бедное и простое.
Когда Валигура в свете горящего огня под дымником показалася брату, который его раньше в сумраке хорошо видеть не мог, – лицо ксендза Иво задрожало как бы чувством радости. Он ожидал найти его сломленным и постаревшим, а был перед ним муж, полный сил, точно готовый к бою.
Действительно, буйные и тёмные волосы на голове и на бороде уже местами, полосами, начинали серебриться, лицо было распахано глубокими броздами, но чёрные огненные глаза смотрели жизнью, блестели огнём, плечи не согнулись под бременем лет, широкая сводчатая грудь дышала свободно. Только в выражении этого лица и глаз было что-то грустное и гневное одновременно, быть может, некий волнением зажжённый огонь редких дней – потому что с ним жить долго нельзя. Этот гигант дрожал, глядя на епископа, который, всматриваясь в него взаимно с мягкостью и спокойствием, не покидающим его никогда, казалось, жалеет.
– Мир тебе и дому! Бог с вами! – сказал он сладким, успокаивающим голосом.
Огляделся…
– У тебя по-старому, бедненько и просто! – прибавил он.
– Потому что я старый человек, – отпарировал Мшщуй, – старый человек и простой… нового я ничего не хочу, и мудрого и искусственного, и упаси Боже чужого.
Хозяин сказал это почти пылко и, не желая дольше разговаривать, поспешил добросить:
– Что вам дать на ужин?
– Пятница, пост, – сказал епископ, – а недавно я подкрепился ломтиком хлеба и водой. Свежую воду всегда с радостью пью, попробую также пирог или хлеб, не откажусь, больше мне ничего нельзя.
Валигура потёр волосы… поглядел на непокрытые лавки и, отвернувшись в угол, достал толстый кусок сукна, которым застелил сидение, указывая епископу:
– Хотя я не хочу есть, но не обижусь, – сказал Иво, – если вы велите подать себе непостный ужин; буду иметь в том большую заслугу, когда подвергнете меня искушению, с которым справлюсь.
– Я уже ел и сыт, – сказал Валигура.
– Садись при мне, дай на тебя посмотрю, говори, дай послушаю, объяснись, дай я тебя пойму. Сосчитай-ка лета, сколько их уплыло с того времени, когда тебя укусил этот слепень, – потому что я этого иначе назвать не могу – и ты без всякого повода порвал со светом и с роднёй.
Валигура улыбнулся, но так горько глядя на брата, и такие тяжёлые вздохи вырвались из его груди, что епископ положил руку ему на плечо, видя, что страдает.
– Хорошо, – сказал он, – брат, слепень меня укусил, слепень, и рана от этого укуса до сего дня болит. Только, хоть ты духовный и брат, не спрашивай, как его звали и когда мне рану нанёс, – не время говорить… не время! Порвал я со светом и с роднёй… Да! Потому что там мне нечего было делать.
– Брат! Брат! – прервал епископ. – Я как раз сюда прибыл тебя обращать. Не спрашиваю, что болит, хотя, может, с помощью и милостью Божьей залечил бы рану или уменьшил боль – насильно больному такой лекарь, как я, навязываться не может… больной сам должен прийти к нему, дабы лекарства были эффективны. Только мне жаль тебя, брат мой, и грустно мне за тебя, а та родня, от которой ты отказался, оставил её, нуждается в тебе…
Валигура, слушая это, напряг свою огромную жилистую, сильную правую руку со сжатым кулаком и проговорил:
– Руку вам нужно… ха! Уж она не та, что дубки с корнем вырывала из земли, не та!
– И кулак бы пригодился, может, – ответил епископ, – больше сердце.
– И оно умерло! – вздохнул Валигура. – Что вам уже от него и от меня?..
– Слушай, милый мой, – отозвался епископ. – Христовы слуги, каким я есть, никому насилия не наносят; их оружие – слово и любовь, иного не имеют. Стало быть, слушай мои слова, которые иногда Дух Святой и бедным может вдохновить… Хорошо в этой пустыне, спокойно? Не видишь злобы людской, нет необходимости бороться с ней. Тебе хорошо, но скажи мне по совести: был ли ты создан на то и крещён ребёнком Христова сообщества, чтобы себе только служил, или чтобы разделил судьбы братьев и твоего народа? Скажи мне.
Что значит тот святой крест, ежели не призыв на вечное служение, которое побег сделает позорным?
Наш король Болеслав трусам, что сбегали с его войны, посылал кудели и заячьи шкурки. Что же Христос пошлёт тебе, что вышел из его рядов?
– Всё же я от Господа Христа не отказывался! – живо ответил Мшщуй. – Всё-таки молюсь и ксендза держу, исповеди совершаю, постов не нарушаю…
– Думаешь, что этого достаточно! – сказал епископ мягко. – Ты отказываешься от гетмана и хоругви, что говорить, когда тебя в бою нет, а пошёл в безопасности под куст и ищешь под ним приюта?..
Валигура содрогнулся.
– Я с тобой на словах сражаться не сумею, – проговорил он, – побьёшь меня ими, но, брат, послушай и ты меня, послушай из сострадания – не осуждай!
– Сядь при мне, – шепнул епископ, – буду тебя слушать, охотно, потом бы и ты послушал меня. Говори! Садись!
– Не приказывай мне садиться, – отозвался Валигура, – кровь мне не даёт на месте остаться, должен двигаться.
Он сильно вздохнул и, видя, что огонь в печи гаснет, пошёл подбросить в него несколько головешек. Епископ сидел молча, он тёр лицо и разбрасывал волосы, глаза его горели.
– Говоришь, что я военный дезертир, – сказал он. – А!
Если бы, отдавая жизнь, можно было добыть победу, я бы не колебался. Не о моей жизни речь, только о том, чтобы не запятнать себя и не запачкать душу… чтобы, глядя на то, что делается, не сказал, в конце концов, безумец, что так и должно делаться.
– А что же такого плохого делается, или стало? – прервал епископ, складывая руки. – Благодарение Всевышнему Богу, благословение над краем, вера умножается, костёлы строятся, народ от язычества отмывается… свет приходит!
– Смотря только в небо, – воскликнул Мшщуй, – верно, многого не видно, а на земле? Что?
Он на минуту замолчал.
– Наша земля развалилась на куски, за куски бьются братья, мало того – кто нами правит? Ты говоришь – христианские паны – точно, только не нашей уже крови, языка, обычая…
Епископ вздрогнул.
– Что ты говоришь? – спросил он.
– Ведь я смотрел на двор и на особу Тонконогого, на силезских князей, на других, на их дворы, на их челядь, на их забавы и совещания… Всё это немцы, а число немцев у нас растёт, растёт, и мы – в доме их слуги… Ваши монастыри – немецкие, ваши костёлы, что имеете, из Германии взяли, брони нет лучше, чем из-за границы, мечи хорошие только от них. Сукно вам ткут немцы, драгоценности куют, хорошо, что хлеба не пекут. Я должен был смотреть на это со сложенными руками и благодарить, что мне сердце выедали!
Епископ мягко посмотрел на него.
– Это у тебя желчь возмутилась? – спросил он. – Стало быть, утешься, брат, потому что ты плохо видел и заранее отчаился. И я на это смотрю, но весёлыми глазами, не страшась… Чем же вредит, что они нам служат? Живущий с нами немец переродится… а что принёс с собой, останется. Ты, должно быть, знаешь, что Бог дал мне сделать святых людей из двух наших племянников, из Яцка и Цеслава? Те все-таки в Риме немцами не стали – монастыри также не все немецкие… да и те, что есть, чтобы жить, должны стать нашими.