Отец тоже не слишком доверял помощнику в своём, по-видимому - сегодня необыкновенно тонком, деле. Он сам взял пилу и сам сделал пропил в дальнем углу раны. Звуки нисколько не походили на те, которые производил Ю, пиля дрова для нашей печки. Пила не пела и не повизгивала: скрежетала. Помощник придерживал тело в нужном положении. Несмотря на его старания, желтоватые пятки ездили по столу вправо-влево, обе вместе, не разъезжаясь. Отец отложил пилу, взялся обеими руками за края пропила и рванул их. Раздался звучный, с морозцем, треск. Отец передохнул, положив локти на бока лежавшего под ним тела, потом шумно выдохнул сжатый воздух и рванул ещё раз. Пропил, подобно устричной раковине, вывернул наружу своё содержимое, студёнистую субстанцию. Отец ткнул в субстанцию пальцем, и палец наполовину погрузился в неё.
Потом он сунул в рану обе ладони и стал выбирать из неё содержимое, швыряя его под стол, в огромный таз. По отцовым локтям, а после - на стол, стекали тёмные ручейки. Движения отца были резки, мощны, но вместе с тем и грациозны. Они были отработаны до совершенства, оценить изящество его трюков смог бы и не знаток. Он плавно продвигался вдоль стола, чуть приволакивая протез и наваливаясь всей тяжестью, задерживаясь вдвое дольше на здоровой ноге: так мастера своего искусства пробегают по треку полный круг. Счёт на три, не марш - но вальс. Вальс отца не отличался броскостью штраусовского, это был по видимости не такой блестящий, зато крепкий и строгий, экономный шубертовский лендлер. Аккомпанемент вполне соответствовал ему: звон и шарканье протеза, пальба пишмашинок и мушиный рёв. Мясные хлюпанья и шмяканья из таза.
Тёмные ручейки, стекавшие и по животу лежащего тела, соединившись в один поток - залили треугольник чёрной поросли, так хорошо подчёркнутый сероватым фоном, и он тоже приобрёл общий буроватый оттенок. Один ручеёк устремился к помощнику, и тот вытер его тряпочкой. А ещё один, самый настырный, просочился сквозь поросль и впитался между неплотно сдвинутыми бёдрами тела. Во всём этом было поразительно много жидкого, и было так странно: до тех пор я был уверен, что жидкость - это нечто живое, во всяком случае, примыкает к живому... А тут всё наоборот. С другой стороны, разумеется, лежать на этом столе и значило: всё наоборот. Лежать вне какой-либо кулибки, совсем голеньким, почти уже и без кожи, вывернутым, собственно, наизнанку! Уже без "утро вечера мудренее", без надежд на новый оборот, или на худой конец - поворот назад, к тому, как было до последнего оборота, без упований на прошлое и будущее: теперь уж навечно так лежать, совсем наоборот.
- Я что им - повитуха! - внезапно закричал отец, и я задрожал. Помощник, кажется, тоже: он даже отступил от стола, на шаг. Сама музыка этого мира, звон пишмашинок и мушиных крыльев, этот гармоничный ему аккомпанемент прервался, покинул его. Вскрик отца ударил и по её нервам - и струны эти, дрогнув, порвались.
- Видал? - чуть спокойней продолжил отец, вертя в пальцах какой-то слизистый мясистый узел. - Ну так и валяй дальше сам.
- Я мог бы и вообще всё сам, - пробормотал, снова приблизившись к столу, помощник.
- Поторопись, - сказал отец совсем спокойно. - Скоро настоящие родственники явятся. Жара.
- Успею, - пообещал помощник.
Отец и сам никуда не торопился: продолжал стоять, упираясь кулаком в стол. В этом кулаке, по виду таком же крепком, как если бы в нём была зажата привычная рукоять палки, теперь не было никакого напряжения, только одна усталость. Наверное, поэтому он и соскользнул с жирной закраины стола. Отец недоумённо глянул на него, поморщился и резко повернувшись - зашагал к рукомойнику. В раковину ударила жёсткая струя.
- Напомнишь Елене Анатольевне о гистоанализе, - велел отец раковине. Помощник хмыкнул, но спохватился - и кивнул. Я тоже спохватился: пора было убираться отсюда. Тем более, что скоро появятся настоящие родственники.
Я с трудом выпрямился: ноги затекли. Хрустнул позвоночник. Мухи совершенно осатанели, пикировали, норовя залететь в мой открытый рот. Меня пошатывало от сладкого духа, сгустившегося в коридоре. Машинки за дверью канцелярии вдруг снова взорвались истерическими очередями... Я вспотел от испуга и выскочил во двор. Солнце сразу оглушило меня, удар пришёлся точно в темя. Я брёл по тротуару, с утра уже вязкому, и удивлялся тому, что меня совершенно не мутило. После того, как я достаточно наудивлялся, само собой пришло объяснение: тренировки сделали своё дело, я победил себя. Это была небольшая, но очень важная победа. Я больше не буду блевать, так определил её я. Стояла настоящая кислая жара, и кислота постепенно вытеснила из моих ноздрей остатки тошнотворной сладости.
Жанне было бы приятно узнать о моей победе, думал я. Она-то поняла бы её смысл. Мне вдруг захотелось увидеть улыбку, которую бы вызвало у неё моё сообщение. Ничего другого, только улыбку. Улыбка - её смысл, так думал я. Куда же теперь денется этот смысл? Куда деваются все смыслы, когда содержащая их форма растекается по металлическим столам, или по любому другому ложу? Или смыслы тоже не вечны, как и избавленная от них, выпотрошенная форма? Можно ли, наконец, распилить и выпотрошить сам смысл?
То, что мешало улыбке явиться передо мной, мешало и мне вообразить эту улыбку. Что-то воевало, таким образом, на два фронта: против неё и против меня. Я, собственно, знал - что: между мной и улыбкой стоял образ того треугольного палисадника, поросшего короткой травкой, в корнях свернувшейся колечками - а остренькими вершинками стремящейся к своему жалкому солнышку: к лампам дневного света. И они, навстречу, подмигивали молоденькой, стремящейся к теплу травке. Этот образ был так чёток, что я почти ощущал его кожей, он явно родился не в области зрения - о, ты, обманчивая этимология! - а в царстве осязания. Эти ощущения были мне хорошо знакомы, я испытал их, когда коснулся шерсти тех двух медвежат на Большом базаре, втайне от их матери. Шерсть оказалась неожиданно жёсткая, я этого совсем не ожидал по её виду, как не ожидал в другом месте, в иное время, такой тяжести от маленького пистолетика. В той тяжести, и под этой шерстью ощущалась крепкая жизнь, дохнувшая на меня таким древним ужасом, что я не удержался - отдёрнул руку, словно опять уронил пистолетик, и даже отпрыгнул в сторону. Потом, конечно, я привык к этому ощущению, и перестал ожидать от медвежат исполнения не присущей им роли: быть увеличенной моделью плюшевых мишек под какой-нибудь ёлкой. Они не игрушки, сказал тогда я себе, с новым чувством почтения к ним... и к себе тоже. Один раз я видел двух медвежат, записал тогда я, они были большие и я стал их уважать. Уважать... да, нечто вроде уважения вызывал во мне и поросший короткой травкой треугольник, маячивший между мной - и жанниной улыбкой.
Но улыбка тоже маячила передо мною, как притягивающий меня магнит, и, хотя я двигался по направлению к ней, но очутился почему-то на Большом базаре. Очнулся от переполнивших меня ощущений я лишь тогда, когда понял, что стою в бочке, на самой её середине. Перед сидящим на корточках, и из-за этого одного роста со мной, Ибрагимом. Это поразило меня ещё больше, чем отсутствие тошноты: Ибрагим никогда ещё не сидел на корточках! Во всяком случае, при мне. Это могло бы стать самым потрясающим номером из тех, какие можно увидеть в бочке. Для знатока, разумеется.
- Ибрагим, - осевшим голосом позвал я, как раз такой знаток. - Ты что... тут делаешь?
Это было ещё нелепей, чем если бы я сделал затяжную, бесконечную паузу. Ибрагим повернул в мою сторону лицо, и я испугался: оно напоминало... напомнило мне кукиш, сморщенный кукиш. Не глянцево-щекастый дед-мороз, упакованный в зеркальную бумагу, смотрел на меня - одна лишь сорванная с него упаковка, смятая жестокой ладонью ёлочная фольга. Эта же ладонь смахнула что-то с измятой щеки, или отмахнулась от мухи... Ниточка усиков искривилась... Я попытался тоже улыбнуться...
- Фу ты, - выдохнул Ибрагим.
Я прямо подпрыгнул, такая ненависть к нему захлестнула меня. К этому смывшему обманчивый грим деду-морозу. Солнце вспыхнуло в бочке и завертелось по её стенам, по новой своей орбите. В его зелёных радугах замелькали передо мной все приёмы, которыми тут.... которые приняты тут, и которыми бы я... кулаком, каблуком, винчестером и наганом! Бессильная ярость бросила меня сначала вперёд, потом назад, - я ни на миг не забывал, что мне далеко до мотобоя, - и, как следствие, завертела на месте. Задыхаясь от неё, разрывавшей мне грудную клетку, я тоненько пискнул, фальцетом, уверен - недоступным и самому маленькому человеку: