Шпионские же книжки проникали в дом неведомыми путями, и если их обнаруживали наши - то нещадно изымали и показательно уничтожали, хотя, подозреваю я, не без того, чтобы перед тем в укромном уголке их быстренько проглотить. Я же пересказывал все эти нехитрые истории дворовым, они и читать-то не умели, и тем повышал свой авторитет. Честно говоря, я убеждён, что все авторитеты человечества обязаны своим счастьем в большей степени дурным книгам, нежели хорошим. И хотя кое-кто думает иначе, например тот же Ю, но сама его судьба - лучшее доказательство в пользу моей версии.
А шпиономанией, при наличии умения читать или без него, было отмечено само время. Все мы - взрослые и дети - в сущности постоянно искали шпионов в нашем окружении. Но что, собственно, означало это слово: шпион? Скверную профессию, стихийную опасность, шахматную коварную фигуру, без которой не бывает никакой игры? Не только. Это слово прежде всего означало посланца иных, недоступных нам всем миров, ограждаемых непреодолимой силой - но в существование которых нам всем хотелось верить. Их собственные имена, скрывавшиеся за одним этим словечком, звучали ещё более заманчиво: Эфес, например, Бразилия, Чингачгук, Троя... или просто Америка. Но произносить их обычно не было легального повода, что же до слова, за которое они все прятались: шпион, то поводов произнести его было полным полно. И все поводы - легальные, которые и искать не надо было. Каждый день с утренней почтой они подавались к столу. В каждой ежедневной газете. Этим поводам верили все. Вот мысль: шпион как доказательство реального существования нам недоступных миров. Кто ж откажется верить доказательствам этого!
Вообще-то я намеревался где-то тут отметить некоторые итоги рассказанного. Теперь ясно, что я приступил к исполнению такой задачи, не подумав. Дело куда сложней, чем казалось, хотя "подвести итоги" значит лишь - уложить сказанное в относительно ясную схему, придать ему какую-то форму, сформировать, а вовсе не объяснить его, или вывести из него нечто полезное. Но где найти такую схему, которая бы вместила в себя массу на первый взгляд ненужных, а на второй абсолютно необходимых подробностей? Где взять такую форму, на каком складе, охраняющемся конечно же не безобидным сторожем, вооружённым щепоткой соли, а стоглазым жестоким Аргусом, рвущим когтями сердце всякий раз, когда оттуда показывается лишь краешек какой-нибудь щемящей детали? Куда вместить звонки нашего телефона, номер 2-87, после номера звонившему следовало сказать трубке: два звонка, пожалуйста... потому что с одним звонком он попадал в радиоклуб. Смеяться не надо, мощь этих звонков в оживающей памяти никак не слабее рёва моторов, испытываемых на соседнем заводе реактивных двигателей, а они ведь такие разные! Потому и нужно, и трудно найти подходящую, одну на них двоих форму.
Найдись она - и в неё влезло бы потом многое, да почти всё. Влез бы в неё ежеутренний короткий вопрос отца, ещё до бритья - в ту же телефонную трубку: "ну, трупы сегодня есть?" Вошли бы внутридворовые драки и побоища двор на двор, девочка Таня, завязывающая на своей послушной кукле - моём pennis шёлковый алый бантик, Ба со своим Мендельсоном, Ди с сухими шуршащими ладонями, Ю с "Памятником нерукотворным" и крашеными зелёной масляной краской гантелями, все дурные и хорошие книги, браунинг отца и финка, оставшееся в его руках после какого-то памятного следствия вещественное доказательство, инвалид нищий, всегда мочащийся под себя на углу нашей улицы, кепка у огрызка его ноги и жалкая мелочь в этой кепке, и злой взгляд на него отца: работать не хочет, сволочь, позорит фронтовиков... И ещё: кавалерист-мотоциклистка на Большом базаре, плевок в зеркальную ёлочную игрушку, максимально поляризованные Жанна и Изабелла, мать и графиня Шереметьева, Ю и отец, поляризованный сам в себе я, и со следами попытки неудавшейся поляризации - сабельным пробором - Сандрелли, почему-то украшенный, подобно ёлке, совсем не его игрушками: сари Жанны Цололос, муфтой и веером Ба. И ещё...
... вот она, эта оживающая память: она лишена определённой формы. У неё нет схем. Она вообще мало чем обладает вполне, только одним: незнанием, что она, собственно, такое. И всё же я приближаюсь потихоньку к тому, чтобы суметь назвать её, если уж заполучить её в руки не удаётся. Я приближаюсь к ней, благодаря тому, что она - в известном смысле я сам. И вот, я приближаюсь к себе, это уже какая-никакая форма, осторожно, ибо эта форма - и тот, и теперешний я - хрупка. Настороженный, подобно ледяному скальпелю, погружающемуся в канавку мозга, я заглядываю в её глубины, и что же? Хотя вскрываемый мозг и опорожняемый карман вещи безусловно различные, но всё же: а что у тебя, браток, вон в том кармашке, а? И спазмы мозга в ответ на прикосновение скальпеля, скользящего по серебряной канавке, подобно патефонной игле по пластинке в 78 оборотов, подобно ногтю, скребущему облупившуюся амальгаму на ёлочной зеркальной игрушке, так и игрушка-мозг, с клапаном облупившейся от времени амальгамы, а что там, в этом кармашке, в этой дырочке, неотличимой от дырочки в зеркальце ухогорлоноса? А там отстриженные от всех нас ноготки, пропащие штучки, канувшее время, и всё перемешано в серебряном дыму: брючки-гольфики, бобочки-вуалетки, губки-бантики, ботики-румынки, мотоцикл Харлей, стрижка бобрик и картонный рупор на демонстрации первого мая, выщипанные брови графини Шереметьевой и её хриплый голос, сам беглый граф в солдатской гимнастёрке, а дальше: шляпка-тюрбанчик, надвинутая на третий карминовый глаз, а оба натуральных - совсем собачьи, лемурьи, и готовые лопнуть от полноты губы... Всё это высыпается из дырки в зеркальце, чтобы подтолкнуть нас к определению - а что она такое, всё же, память?
А вот и оно, определение: память - дырка. Чуть пристойней: отверстие, в которое можно протиснуться, обдирая уши и потом плечи, но и радуясь, поскольку отверстие расширяется конусом, и протиснув плечи - ты уже протискиваешься туда весь. А после этого стенки тоннеля не достать и раскинутыми руками, так далеко они разошлись, что-то вроде хвоста кометы, вот-вот, вторая ступень определения: память это хвост. Если, разумеется, ты именно комета, а не зверь хвостатый. Но попробуй, скажи о себе: я - комета, с хвостом... Если не засмеёшься, ты уже не комета, а просто дурак. Что ж, дело прошлое, отчего не сказать правду? И всё-таки, говоря правду, не безопаснее ли делать это, скажем, по-тамильски? На худой конец, по-испански. А что? К примеру, снова кланяюсь тебе, Ю, к примеру - Шульженко на шипящей пластинке: я люблю тебя, мой старый па-арк! Вряд ли такая правда, высказанная на тамильском, нанесёт кому-нибудь вред. Или: я люблю тебя, Жа... то есть, Ба. Сказав правду, я стою с вывороченными карманами, как и всегда стоял. Как стая акул, шакалов, зелёных мух, растаскиваю самого себя, подобно вязанке хвороста, веточку за веточкой, пусть уж лучше это сделаю я сам, чем другие, хотя выворачивать у себя карман, допустим, на заднице - не самая удобная из поз, но кто же, скажите, с нею не знаком? К тому же, находясь в такой позе, невольно становишься реалистом: к чёрту все определения. Не нужны они ни мне, ни самой памяти, нам обоим нужна она сама.
Выворачивая ей карманы, я и нахожу там, собственно, только её саму. И вот она, сама:
............. солнце садится своей расплывшейся задницей на трубу теплоцентрали, прикрытую вьетнамской шляпкой, как раз в створе нашего переулка. Прищурив глаз, я целюсь в ту сторону, воображая переулок дулом, створу прорезью, а трубу - мушкой. За углом гремят пустые молочные бидоны. На ступеньках магазина татарчата Рамис и Венера, дети дворничихи, режутся в очко. Докторята из соседнего двора дерутся за велосипед. Раздобревшие от жары Муха и его банда курят в кружочек на травке, словно мирные барашки. Идиллию портит только одна пара мне не знакомых урок: пиджаки до колен, сандальки со скрипом, стоят под полотняным навесом у парикмахерской. Я прохожу мимо, мне до них дела нет. Но у них, оказывается, до меня есть. И вот, набегающий на лопатки шлёп подошв, сопение в затылок: "а простися, мальчичек, со своею кепочкой" и сразу же - холодок овевает мой коротко стриженый череп. Сознание непоправимой утраты охватывает меня прежде, чем я успеваю обернуться, и я оборачиваюсь, уже скрипя зубами, как те сандальками, но только от бессилия, уже слыша исполняющийся сердцем Marsch funebre по символу моего дворового преуспеяния, может быть, и по его причине: капитанской фуражке с якорьком, с парусиновым верхом и зеркальным чёрным козырьком. Где, где она, моя стая? Никого. А Муха с улыбкой, полной неги, с его стаей, сохраняют нейтралитет, у них с теми, из соседнего двора, как раз перемирие. Не станут они портить себе каникулы из-за какого-то окурка-докторёнка. Чего там, им нравится происходящее, пусть и не с самим их учителем литературы, а с его племянником. На такое действительно приятно глянуть, и совершенно безопасно: всё проделано чужими руками. А те чужие, двое, лихо огибая угол парикмахерской, с наклоном, словно на треке, смываются к себе в логово, под защиту своих... и совершенно напрасно так торопятся, никто и не думает о сопротивлении или мести. Бессильный скрежет зубов сопровождает их, и больше ничего, если не считать сопровождением вдруг затесавшуюся сюда совсем из иного мира фразу, и то, прозвучавшую только в моих ушах: "это тебе урок на будущее". Какое, к чёрту, теперь будущее, без фуры! Но что правда, то правда, обмен состоялся, и каждый получил своё, я - свой урок, они - мою же фуру. С небес видней, в чём каждый на самом-то деле нуждается... Каждому своё, как видно, не всегда значит - дать, иногда это, а может быть и чаще всего, принудить уступить данное некогда тебе - другому. Что ж, похвальная экономия.