Изящным пальчиком впихнула обратно выбившуюся из волос шпильку гофре и вдруг избоку оценила подругу быстрым взмахом удивлённых глаз.
– Постой-постой – с чего это ты им заинтересовалась? Не припомню случая, чтобы тебя мужчины интересовали.
Арина небрежно пожала плечами:
– Просто к слову пришлось, вот и спросила.
– К какому слову? Мы и близко о нём не говорили.
– Ладно, оставим. – Арина крутнулась на винтовом стульчике, открыла крышку рояля, побежала пальчиками к бетховенской Элизе.
– Нет, погоди… Ну-ка, Арина Сергеевна, посмотри мне в глаза.
Арина резко оборвала игру, крутнулась лицом к подруге.
– Вот, смотрю. Что ты хотела увидеть?
Ольга взяла со стола червового валета, иронично помахала им.
– Так-так-так…
– Оль, что за глупая ирония? – Широко распахнула возмущённые глаза, а Ольга в ответ напротив, – хитро сощурилась. Арина смутилась, будто была в чём-то виновата, отвернулась к роялю. – Всё! Забыли! А то рассержусь.
– О-о-о…
Арина вспыхнула, крышкой рояля поставила звучную точку, резко поднялась.
– Мне пора.
– Погоди, Тихон кофе несет.
Арина вместо ответа возмутила подол юбки быстрым шагом.
– Ариш, ну, извини… – Ольга догнала, торопливо пошла рядом, клонясь вперед и примирительно заглядывая подруге в лицо. – Что ты из-за всякой мелочи, в самом деле! Шутка – невиннее не бывает.
Твёрдость возмущённого, уверенного в своей правоте шага увязла в сомнении. Уже по инерции дойдя до высокой двери полускрытой тяжёлыми складками портьер, Арина смягчилась:
– Это ты меня извини, нашло что-то.
Обменялись примирительными поцелуями. Арина смущенно завела за ухо выбившуюся прядку волос.
– Я всё-таки пойду. Голова разболелась.
Пока седой лакей Тихон помогал Арине надеть котиковую шубу, Ольга заботливо поправляла на подруге меховую шапочку.
– Я тебе так и недорассказала. Там какая-то дуэль была. Погоди, не вертись, волосы выбились. Тебе удивительно к лицу эта шапочка. Вчера такую же на Бергманше видела. Он стрелялся из-за фрейлины императрицы.
– Можешь не рассказывать, мне это не интересно.
Ольга словно не расслышала:
– Говорят, он прославился в Петербурге своей красотой, дерзостью, романами. Знакомства в высшем свете водил, кутил с великосветской молодёжью, а потом эта дуэль.
Ожидая, пока лакей лязгал дверными замками, Арина смотрела в потолок взглядом безалаберного гимназиста, выслушивающего до оскомины знакомые нравоучения.
– В результате ранил какого-то молодого князя, – скороговоркой продолжала Ольга. – Одним словом, сослали его в наш гарнизон, подальше от столицы. А ещё говорят…
Скрипнула дверь, впуская в полутёмную прихожую полосу света от подмороженных лестничных окон, Арина не дослушав, чмокнула Ольгу в щёку, торопливо вышла. Пряча руки в муфточку, застучала каблучками по мраморным лестничным пролётам. Ольга прислонилась плечом к дверному косяку, удивлённо подняла вслед подруге брови, озабоченно цокнула языком.
Каблучки Арины закончили счёт ступеням. Заскрипела, тренькнула подпружиненная массивная дверь и, на секунду задержав дыхание, тяжело влепила всему подъезду гулкую, с дребезгом стёкол, оплеуху.
Глава 3
Вся жизнь Любы Головиной прошла на Кривой Балке, – в рабочей слободе, где каждое утро заводской гудок рождал злую похмельную жизнь. На четверть часа главная улица слободы превращалась в сонный людской поток, который дробился на два рукава: один исчезал за железными воротами литейно-механического завода; второй, поменьше, сворачивал к товарной станции и паровозному депо. Вечерами пустынная улица снова оживала: устало покачиваясь, толпа рассыпалась по проулкам, по серым ветхим домам, по протабаченным кабакам.
Солнце садилось за размытые сиянием кирпичные заводские трубы. Тени разрастались, тяжелели, рождали сумерки. В тёмных переулках слышался шум драки, пьяные песни, доходящая до визга семейная перебранка, а утром снова звучал гудок, и убогая жизнь плелась на привязи по очередному кругу – хрустела ногами по заледенелому снегу, вздымалась серой летней пылью, чавкала липкой грязью.
Ещё год – псу под хвост. Ещё одна зарубка на память.
Когда Любку забирали в услужение к Марамоновым, на некрашеном дверном косяке было уже семнадцать таких зарубок. Шестнадцать сделал отец, последнюю – Любка сама. Прислонилась спиной к косяку, сделала над головой засечку и, кривя в плаче губы, долго полосовала ножом чёрное рассохшееся дерево.
Матери своей Любка не помнила, – еще не было первой зарубки, как не стало её. Когда пришло время ставить семнадцатую, с отцом на заводе произошло несчастье. Хозяин завода Марамонов лично присутствовал на похоронах и, пообещав позаботиться об осиротевшей девушке, взял её к себе в дом поломойкой. С тех пор вот уже четыре года служила Любка у Марамоновых.
Вёснами окраины Кривой Балки тонули в цветущих зарослях сирени. Вечерами выманивала из дома гармоника, за каждым кустом слышались вздохи, тихий шёпот, звуки поцелуев, и парни в сумерках с треском ломали эту самую сирень – не для неё, не для Любки.
Молодая весенняя жизнь проходила мимо. Даже в церковь девушка собиралась как на каторгу. Приодеться, повязать платок – значит идти к зеркалу, а своего отражения она боялась пуще всего. С тоской смотрела Люба на некрасивое лицо: на узкие злые губы, на маленькие глубокие глаза, на бледные, но такие густые веснушки, что казалось, будто смотришь не в зеркало, а сквозь пыльное окно, испещрённое следами засохших дождевых капель.
Озлобившись на весь неласковый и враждебный мир, Любка забивалась в угол комнаты, часами грызла от досады ногти – до крови, до мяса. Пальцы начинали гноиться, пухнуть – со слезами отчаяния приходилось отмачивать их в соляном растворе.
Росла она молчаливой и нелюдимой, и только изредка, бывало, прорвётся из мрака души какой-то живой огонь, засветятся интересом глаза, будто родится из Любки новый человек, и тогда она охотно разговорится с кем-нибудь на улице, заулыбается. Ей тоже улыбнутся в ответ, и окажется, что люди совсем не такие плохие, какими кажутся, а в душе у неё самой столько хороших, неизвестно зачем прячущихся слов. Но мельком скользнёт в слободском оконце отражение ненавистного лица, и вмиг погаснет улыбка, опустеет оплеванная душа, а ноги сами понесут к балке – кинуться головой вниз с высокого обрыва.
В марамоновском доме стало ещё хуже: огромные зеркала, чистота, великолепие – всё для того, чтобы подчёркнуть Любкину никчемность, чтобы напомнить: кто ты?.. Лужица осенней жижи, оставленная неопрятным сапогом на сверкающем мраморном полу. Грязная клякса, которую необходимо вывести начисто, без следа!
Чувствовала Любка – молодая барыня Арина Сергеевна в глубине души недолюбливает её. Видно, хотелось ей видеть в своём окружении только таких смазливых вертихвосток, как горничная Анюта.
Ну, уж извините, – что Бог дал, то и имеем, а не нравится!.. А что, если не нравится? Уйти в старый разваливающийся дом? Таскать шпалы на строительстве новой железнодорожной ветки?.. Нет, не готова была к этому Любка.
Обида терзала душу. Скаля от ненависти зубы, девушка назло себе подолгу глядела в зеркало, чтобы пережечь всё в душе, довести себя до бесчувствия. Потом покорно шла к иконе, безмолвно спрашивала у Спасителя: «Отчего, Господи? Отчего одним всё: сказочная красота, любовь, роскошь, а другим – уродство, нищета, одиночество?»
Молчал Спаситель, глядя на Любку исстрадавшимися глазами… Значит, ещё не время давать ответы. Значит, надо страдать. Ведь страдание не даётся напрасно. Для чего-то нужна она Богу такая, какая есть.
А последней осенью к Любкиным переживаниям добавилось ещё одно досадное чувство, – случай познакомил её с молодым кровельщиком Максимом Янчевским. В тот день крыша каретного сарая обнажила свой густо затканный паутиной деревянный скелет. С грохотом летели на землю проржавевшие до дыр листы кровельного железа, испуганно разлетались в стороны опавшие листья, поднимали лай запертые в дневном вольере сторожевые собаки.