Меня охватила такая сильная лень, что не хотелось даже думать о том, я ли это здесь лежу или какое-то другое, загадочное существо. Какое это имело значение для меня, если б это был я, или для загадочного существа, если б это было оно? Так же обстояло дело и с воспоминаниями, которые лениво проплывали мимо меня, — или мимо него: зачем спрашивать себя, когда и где происходили те или иные события? Разве недостаточно знать, что когда-то и где-то они произошли?
Однажды в воскресенье я присутствовал на церковной службе на борту другого парохода, при сильном ветре. Вероятно, во время поездки сюда. Не важно. Приятно слушать, как судовые колокола старательно подражают звону церковных колоколов; приятно видеть, как собираются и входят свободные от вахты матросы: они в самых нарядных шляпах и фуфайках, руки и лица у них умыты, волосы приглажены. А затем возникают одно за другим забавные происшествия, предотвратить которые, даже при самых серьезных намерениях, невозможно. Обстановка такова. В салоне за столами собралось около семидесяти пассажиров. На столах — молитвенники. Корабль сильно качает. Все молчат. Священника нет. Шепотом передается слух, что по просьбе капитана богослужение согласился совершить находящийся на борту скромный молодой священник. Снова молчание. Корабль сильно накреняется.
Внезапно двустворчатая дверь распахивается настежь и в салон вкатываются, как на коньках, два здоровенных стюарда, поддерживая под руки священника. Выглядит это совсем так, словно они подобрали какого-то не стоящего на ногах пьянчужку и теперь тащат его в полицейский участок. Короткая заминка, молчание и особенно сильный крен. Стюарды не теряются и сохраняют равновесие, но не могут удержать в равновесии священника, который, запрокинув голову, пятится назад, словно твердо решив возвратиться обратно, тогда как они в свою очередь полны решимости доставить его к пюпитру посреди салона. Переносный пюпитр скользит вдоль длинного стола, норовя ударить в грудь то одного, то другого члена конгрегации. В эту минуту створки двери, заботливо прикрытые другими стюардами, снова распахиваются, и в салон, спотыкаясь, врывается, с очевидным намерением выпить пива, явно не набожный пассажир; разыскивая приятеля, он восклицает: «Джо!» — но, поняв неуместность своего поведения, говорит: «Хэлло! Прошу прошенья!» — и, спотыкаясь, выскакивает обратно. Тем временем конгрегация раскалывается на секты — как это часто случается с конгрегациями, — причем каждая секта отъезжает в сторону, а затем они все вместе налетают на слабейшую, которая первой отъехала в угол. Вскоре раскол в каждом углу достигает высшего предела. Новый неистовый крен. Стюарды, наконец, делают стремительный рывок, подводят священника к столбу посреди салона и выкатываются обратно, предоставляя священнику, обнявшему столб обеими руками, самому улаживать дела со своею паствой.
В другой воскресный день молитвы читал один из офицеров корабля. Все шло гладко и благочинно до тех пор, пока мы не предприняли рискованный и совершенно излишний эксперимент, решив спеть гимн. Едва было объявлено о гимне, как все поднялись, но никто не начинал, предоставляя эту честь другому. Когда последовавшая в результате этого пауза затянулась, офицер (который сам не пел) с некоторой укоризной затянул первую строку, после чего румяный, как яблочко, старый джентльмен, в течение всего рейса излучавший вежливое благодушие, принялся тихонько отбивать такт ногой (словно открывая танец на деревенской вечеринке) и с веселым видом заставил нас притвориться, будто мы подпеваем. Благодаря подобной тактике к концу первого куплета мы так оживились и приободрились, что никто из нас, как бы плохо он ни пел, ни за что не согласился бы молчать во время второго куплета; а когда дело дошло до третьего, мы загорланили с таким усердием, что было не совсем ясно, чем мы больше гордимся: то ли чувствами, которые выражаем сообща, то ли тем, что выражаем их с полнейшим пренебрежением к ритму и мотиву.
Позднее, когда я остался в одиночестве среди мертвой, наполненной рокотом воли, пустыни ночи, лежа на своей койке, защищенной деревянной решеткой, без которой, должно быть, скатился бы на пол, яркие воспоминания об этих происшествиях заставили меня от души рассмеяться, и я подумал: «Господи, по какому же это делу я тогда ехал и в какие абиссинские дебри зашли тогда события общественной жизни? Впрочем, мне это безразлично. А что касается событий, то если удивительное повальное увлечение игрушками (совершенно необычайное по своей непостижимой нелепости) не захватило тогда этого несчастного юного дикаря и бедную старую клячу и не поволокло первого за волосы его царственной головы „инспектировать“ британских волонтеров, а вторую — за волосы ее конского хвоста в Хрустальный дворец, то тем лучше для всех нас, кто находится за пределами Бедлама!
Возвращаясь мыслями к пароходу, я с беспокойством спрашивал себя: следует ли мне показывать Великому Объединенно-Соединенному Обществу Трезвости раздачу грога, происходящую в полдень? Да, пожалуй, следует. При данных обстоятельствах членам общества, пожалуй, будет полезно понюхать запах рома.
Над бадьей, в которой приготовлен грог, стоит помощник боцмана с небольшой жестяной кружкой в руках. Входит судовая команда, потребители греховного зелья, зрелые потомки великана Отчаяние — в противовес отряду юного ангела Надежды[155]. Некоторые из них в сапогах, другие в крагах; одни — в брезентовых штанах, другие — в пиджаках, третьи — в бушлатах, очень немногие — о куртках; большинство в шляпах-зюйдвестках; у всех вокруг шеи какой-нибудь грубый, плотный шарф; со всех стекает на пол соленая вода; они выдублены непогодой, измазаны машинным маслом, дочерна выпачканы сажей.
У каждого с пояса, ослабленного на время обеда, свисает нож в ножнах. Пока первый матрос, с горящими от нетерпения глазами наблюдает за тем, как наполняется отравленная чаша (а если выражаться прозой, то просто крохотная жестяная кружка), и, запрокинув голову, вливает в себя ее содержимое, передает пустую чашу следующему и отходит в сторону, второй матрос, заранее утерши рот рукавом или носовым платком, ожидает своей очереди выпить, отдать чашу и отойти в сторону; у всякого, чья очередь приближается, горят глаза, поднимается дух и внезапно пробуждается желание пошутить с товарищем. Даже корабельный ламповщик, по своей должности получающий двойную порцию, не чувствует себя из-за этого униженным, хотя и опоражнивает отравленные чаши одну за другой так, словно выливает их содержимое в некий всасывающий аппарат, к которому сам он не питает никакого интереса. Когда они снова выходят на палубу, я замечаю, что настроение их намного улучшилось, даже их посиневшие от холода пальцы начинают снова окрашиваться в красный цвет; и когда я смотрю, как они, простершись на рангоутах, борются за жизнь посреди беснующихся парусов, я не могу, хоть убей, считать справедливым, что их — или меня — будут укорять за преступления, совершенные в пьяном виде уголовниками, которых привлекли к строжайшей судебной ответственности.
Находясь в тот день в Нью-Йоркской бухте и упорствуя в своей лени, я закрыл глаза и припомнил жизнь на борту одного из таких пакетботов. Начиналась она еще затемно с пуска помп и мытья палуб — так, во всяком случае, начиналась моя, потому что после этого я уже больше не мог заснуть. Подобные звуки мог бы издавать чудовищный исполин в какой-либо гигантской водолечебнице, добросовестно принимающий водные процедуры во всех ее отделениях и с крайним усердием отдающийся чистке зубов. Всплеск, шлепок, скрежет, растиранье, чистка зубов, бульканье, плеск, шлепок, бульканье, чистка зубов, шлепок, еще шлепок, бульканье, растиранье… Затем рассветало, и я, спустившись со своей койки по изящной лесенке, сооруженной из наполовину выдвинутых под койкой ящиков, открывал внутреннюю и наружную крышки глухого иллюминатора (закрытого матросом во время водных процедур) и глядел на медленно катящиеся, увенчанные белой пеной свинцовые валы, на которые заря холодного зимнего утра бросала свой спокойный, грустный взгляд и сквозь которые со страшной скоростью меланхолично пробивал себе путь пароход. И теперь, улегшись снова в ожидании, когда наступит время завтрака, состоявшего из поджаренного ломтика ветчины и стакана чаю, я вынужден был прислушиваться к голосу совести — к шуму винта.