Нина Нури
Поцелуй у ног богини
Галаджункья
Я отец и я мать. Я кишу существами, я чешусь, сияю и покрываюсь чёрным грибком. Моя плоть перекроена, а куски скреплены кое-как. Однажды я окажусь под водой, тогда миллионы сирот пойдут на дно вместе с моей тушей.
Каждый день я наполняюсь ими, моими сиротками. Они ищут утешения, алчут, жаждут, сходят с ума. Тысячи поездов врываются в моё воспалённое чрево. Я принимаю всех – живите, стелите жалкие картонки на тёплой спине, забирайтесь к небесам, если сумеете.
Они приезжают и творят непостижимое, мучаются, и я пульсирую. Взрывают меня, расстреливают и продают таких же, как они сами. Ездят по мне туда-сюда, истекают потом в набитых вагонах, шевелятся в них, словно насекомые. Многие ничего не чувствуют, укачанные рутиной. По вечерам они выдыхают с балконов сигаретный дым, пытаются что-то вспомнить, но не знают даже, с чего начать. Другие плескаются в развлеченьях, а по ночам рыдают от одиночества и утешают сами себя.
Мне нравятся те, кто не потерял веры в чудо, и те, кто влюблён. Из-за них я ещё не сгинул, не рассыпался в пепел. В моих недрах много любви, не только придуманной и снятой на киноплёнку.
Невинные юноши и девушки глядят на морской закат, беседуют, смущаясь, пока свисток сторожа не разгонит их по домам. Старики, прожившие эпоху, встречают первого правнука. Горничные богатых квартир готовят особенные блюда красивым хозяевам. Торговцы сладостями поджидают джинна, который покупает перед закрытием улитку джалеби то в одной лавке, то в другой. Девочки пишут стихи да бросают их в мусор, подальше от матерей. Уборщики несут своим усталым жёнам тетрадки с наивной поэзией для растопки заодно с гирляндами ноготков.
В эти минуты столько глаз удивлённо распахнуты, сотни рук дрожат в предвкушении неизвестного счастья. Я свечусь, я ощущаю такое. Верьте мне, как верите в то, что купите два пакетика растворимого кофе и пять яиц на улице Патил Гали.
Вот мчится бенгальский поезд, а в нём двое неприкаянных. При виде меня оба сияют, как восход, что всегда появляется из-за холмов. Тонким слоем красной железнодорожной пыли покрыта их кожа, одежда впитала запах рельсов и нечистых станций. Но если бы рядом никого не было, они бы касались друг друга снова и снова.
Эти двое возвращаются из напрасной поездки. Во рту у них – угольный привкус Асансола, города на задворках Западной Бенгалии. Она только называется Западной, а лежит на самом востоке нашей земли, упираясь в кипящий Бангладеш. Долго не могли они вырваться оттуда и вот едут. Все возвращаются ко мне рано или поздно. Я слежу за каждым, как за своим ребёнком, особенно за такими, простодушными.
Про меня вы поймёте сами. Я отец, я и мать. Я – это мои сироты, их жилища и пляжи, нервные биржи, узкие конторы, уют трущоб со сладковатым духом гниения, крошечные театры, ниши уличных магазинов, острова парков с вытоптанными газонами, крысы и курицы, белые здания тенистых кварталов, сады, которые орошают фонтаны. Мне давали столько разных имён: Какамучи, Галаджункья, «Хороший залив» – Бом байм, Бомбей. Незадолго до того, как встретились те двое из поезда, мне вернули имя богини моего народа коли – Маха-Амба, Мумбай. Берите любое название, если вам понадобится говорить обо мне, каждое из них было уважаемо в своё время.
Вечер в доме Амира
Посмотрите на нас,
Как смотрят, пусть и дрожа,
На далёкий тёплый огонь.
Анамика, «Женщины»*
Взгляните на Асансол, душный и розовый от пыльного заката. Эй, брат, ты настоящий край света, уж не обижайся. Зря мои сироты тащились к тебе в такую даль. Дорогой они шептались, чтоб их не услышали пассажиры, а на них пялились все до единого в вагоне. На них ходили поглядеть исподтишка.
Поезд бежал по тесным утробам наших обветшалых братьев, по рельсам, где пирует нищета. Состав замирал на ночных стоянках. В темноте визжали птицы. Через окна то щекотали ветки, то с платформ мальчишки совали эскимо. Оно растекалось, стоило достать из коробки.
Ты говоришь, брат, семья поужинала, когда они постучались в дом? Убирали посуду и оцепенели? Какие глаза у них были, брат? Они рыдали? Ясное дело, рыдали. Рассказывай, ты же знаешь, как я люблю мелодрамы.
В глазах матери цвета влажной земли рождалась буря. Мучительная ласка к сыну в руках, а на лице – презрение к миру, который выкинул такую дикую шутку у неё под носом. Чистая печаль остановилась в глазах отца оттенка тёмного дерева. Глазки девочек – искрящиеся бусинки яшмы, вспыхнули радостью и погасли под острым взглядом матери.
Янтарные глаза Амира с тяжёлыми белками, смотрели куда-то в ноги сёстрам. При встрече с родителями исчезла его дорожная смелость. Он стал грустным виноватым мальчиком, который совершил непоправимое и ждёт, какое выберут наказание.
Единственные глаза с прозрачными ресницами, полные голубой воды, хохотали. В них плескалось любопытство. Для Марии шло кино о ней самой, и она упивалась им. Страна, которую она пересекла поперёк через живот, эти люди были изумительной декорацией, авантюрой, подарком. Мария впервые жила столь необыкновенно и так полноводно. Она пересаживалась то так, то эдак, не зная, как лучше устроиться на полу. Разглядывала лица и комнату в лоскутках рисунков, старых календарей, портретов киноартистов, вырезанных из газеты, бус, повешенных на гвозди.
Постукивали железные тоненькие браслеты на округлых запястьях матери. Она подала Амиру рис на плоской алюминиевой тарелке и одну ложку. Амир, ещё ниже клонясь над едой, отдал Марии ложку, а сам взял хлеб и ел руками.
С дороги оба были страшно голодные. Им хотелось раздирать зубами пищу, есть много часов без остановки, глотать нежные рисинки, прокатив их по нёбу, вгрызаться в кусочки курицы, набить рот лепешками в налёте муки. Но ели они осторожно, каждый боялся забрать у другого его долю. Остальные наблюдали, как они мучаются вокруг тарелки. Казалось, происходит что-то непристойное, как объятия возле мечети.
Кто-то заглянул в окно, и затем ещё несколько раз белки мелькнули во мраке. Отец кивнул, и младшая девочка, Джасми, вскочила и задёрнула штору. Всплеск статического электричества поднял маленькую бурю в комнате, родители и Амир взбудоражено заговорили.
Их тревожило что-то за пределами дома, а не то, что сынок притащил к ним чужую, иностранку. Речные глаза Марии потеряли смех и наполнились холодными течениями: она догадалась, что ёе вычеркнули. Даже если сейчас начать целовать руки матери и отцу, они сделают вид, что она невидима. Ни за что не хотела Мария верить, что это насовсем. «Нет, мне мерещится просто», – подумала она, и в воде глаз опять засветились искорки.
Амир быстрым шёпотом перевёл ей суть разговора. Она разобрала только «муслим» и «хинду». Язык, к которому приручили наш народ колонизаторы – английский, она понимала едва- едва. Языки нашего народа – хинди, маратхи, урду, малаялам, конкани, ория были для неё потоками переломанных слов.
Амир шепнул эту бессмыслицу про «муслим» куда-то в висок Марии и тут же отстранился. Воздух перемешивал вентилятор с лопастями во весь потолок. Все говорили громко, как оглохшие, стараясь перекричать образ белой женщины, которая могла быть только видением. Они горячо и хрипло полосовали пространство долгой «х», рубили его туповатой «р». А Мария любовалась носиком на круглом лице матери Мумтаз. Марии было смешно, что у неё будет такая красивая кругленькая свекровь, что поправляет мягкими руками свою малиновую дупатту*. Обнять бы толстую свекровушку, засмеяться.
Резко вылетел свет, шум вентилятора стих. Стали слышны далёкие человеческие вопли, смешанные в одно, удары металла, приливы неизвестного ржавого моря. Мария и Амир по пути со станции принимали этот звук за гул завода. Мать зашумела ящиками, привычно находя на ощупь свечи и спички. Стук и шорох ненадолго перебил уличный скрежет.