— Раннее приглашение зависит от кавалеров.
— Но от вас зависит избрание.
— Женскому полу предоставлено только бессловно соглашаться.
— Et si je vous prendrai au mot[8] — если бы я просил вас осчастливить меня обещанием танцевать со мною мазурку?
— Я отвечала бы вам, что обещание мое уже дано два дня тому.
— И я, верно, не ошибусь, назвавши Алексея Таркова вашим кавалером? — продолжал венгерец, вспыхнувши.
Услышав мое имя, я притаил дыхание, ждал ответа, как приговора, боялся потерять одно слово, одно движение, ожидая в голосе или в выражении лица прочесть что либо для себя радостное. Быстро, но незаметно она окинула собрание и спокойно отвечала:
— Вы угадали. Тарков пригласил меня на мазурку.
Венгерец нахмурил брови и стал крутить свой черный ус; я заглянул в его сердце! Чувства кипели в нем, как вода на очаге; видно было, что права товарищеской приязни боролись с пламенною любовью, но сердце предатель, когда дело идет о соперничестве в любви — оно одержало верх. Он посмотрел на часы и сказал:
— Двенадцатый час, а Таркова еще нет. Странно! Верно, его удержало что-нибудь важное. В случае, если он не будет, позвольте мне, как доброму товарищу, заступить его место.
— Очень охотно, граф, если вы хотите, — отвечала она, — но с условием. Поступок г. Таркова непростителен, и потому я буду танцевать с вами просто, с графом, а не с представителем г. Таркова.
— Условие лестнее для меня самого обещания: как представитель Таркова, я не имел бы права говорить за Графа, но теперь Граф осмелится говорить за себя.
— Тарков никогда не может быть тенью для вас, — отвечала Софья, бросив на него взгляд очаровательно соблазнительный, от которого мурашки забегали у меня по телу.
Уже граф готовил ответ, может быть, полное признание, но в это время огромный аэролит, будто казнь небесная, разразился над предателем и изменницею — я отшатнулся, окутанный облаком серебристой пыли, поднявшейся снизу, и, оскорбленный во глубине души, поворотил своего безногого Буцефала от танцующих привидений, нисколько не встревоженных появлением воздушного камня.
Говорить ли тебе о планах мести, о разгаре негодования, о глубоком горе? Все шевелилось, кипело во мне, но, к счастью, Александра Филипьевна нашла средства развлечь и успокоить меня.
— Не горюй, Алексей Павлович, — говорила она, — ну, стоит ли сожаления кокетка, которая продает себя тому, кто больше даст или, по крайней мере, обещает? В общественном быту разве не все с торгу отдается и получается? Светская девушка знает, что красота товар линючий: надобно продать его повыгоднее и поскорее, и кто возьмет залежалый товар, когда на нем нет модных разводов, а тем более, когда внутренняя доброта его не в состоянии заменить потерянной свежести красок? Да, полно, не вы ли, молодые люди, сами виноваты, что девушки стали нестойки в своем выборе? Зачем морочите вы их надеждою на замужество, когда в мыслях ваших только желание удовлетворить самолюбие, а потом позабавиться на счет легковерия и готовности ответствовать любовью за любовь. Не обвиняй других, не обвинив себя прежде. Вот взгляни на эту девушку. — Тут Александра Филипьевна подвела меня к амбразуре окна, где уединенно сидела бледная девица. — Взгляни на нее, она чиста и непорочна, как в первый день выхода из института; она была прекрасна и даже богата; она принадлежит к хорошей фамилии, но жизнь ее завяла до расцвета, ее весна продолжалась только несколько дней, пока длилось убеждение, что ее не обманул первый голос мужчины, шепнувший ей слово любви, пока она верила надежде, что обман не кроется во влажном взоре и трепетном пожатии руки. Теперь все зовут ее старой девушкой, подруги ее чуждаются, мужчины смеются над ее годами, а в чем заключается ее вина? В том только, что, отдавши раз сердце, она не имела довольно силы возвратить его, отвергла принятое светом право платить обманом за обман, и, затаив в душе горе, превратила его не в желчь, но в слезы. И море слез выплакала она за несколько дней обманутого счастия, за то, что молодому повесе захотелось попробовать над нею силы, заглянуть в ее голубые очи и заронить в ее душу внимание к его особе. Прошли годы — она не узнала счастия быть женою и матерью; она высохла с горя: она действительно старая девушка — а кто виноват?
«Да, Александра Филипьевна, ты права, — подумал я. — Тяжелая ответственность лежит на многих из нас за шалости сердца. Конечно, минута любви неоценима; но если бы воображали мы гибельные последствия от необдуманного взгляда или от пламенного порыва речи, то, конечно, язык немел бы от ужаса, а очи пухли бы от слез». При этих мыслях совесть моя пробудилась, раскаяние заняло место негодования — мне стало легче.
Отошед от унылого создания, бывшего предметом нашего разговора, я продолжал следовать за моею путеводительницею мимо сидящих дам и кавалеров. На некоторых из них Александра Филипьевна обращала особенное внимание, сообщая мне целую жизнь одних и краткие замечания о других. Все, казалось, были ей известны как морально, так и в отношении житейском: ремесло ворожеи и дар ясновидения придавали большой вес ее рассказам. Много дивных повестей узнал я в тот вечер — они составили бы целые томы — и когда-нибудь я расскажу их тебе. Тут были имена без душ и души с изношенными именами; лица с известностью отжитою и знаменитости в будущем; плешивая юность под париком и старость в узких панталонах, с выкрашенными щеками; мелочные страсти под личиной великодушных идей, невежество, нашпигованное обрывками энциклопедических знаний, старые истины в новых платьях, идиллия Геснера[9] в корсете и чувство с умом на дне винного стакана. Тут безнравственность проповедовала о святости добродетели, порок прикидывался невинной овечкой, молодость, которая любит и боится в том сознаться, и старость, которая не любит, но по старой привычке волочится за любовью; больше ума, нежели сердца, больше заемных мыслей, чем ума, больше слов, чем мыслей, больше шарканья, чем слов и, наконец, больше скуки, чем действительного удовольствия. Физиогномия общества была бесконечно разнообразна, чего я прежде не замечал под влиянием действительной жизни и мелочных позывов страстей. Но тут, присутствуя в сборище, так сказать, только наглядно, отчужденный от действительного мира, видя его как будто в диораме, имея другого Diable boiteux[10] к моим услугам и собственную способность все уразумевать и провидеть, я внимательно наблюдал выражение светской физиогномии в малейших ее отношениях. Грустно было развязывать узлы моих собственных верований в прекрасное при поверке видимого прекрасного с действительностью скрытою, но, право, не менее грустно было поднимать завесу, отделяющую мир фантастический, или кажущийся, от мира существенности, и видеть лишь развалины, где являлась полная жизнь, обрывки поэмы, где казалась целая блестящая эпопея, стон уязвленной души, где видится счастие, нестройную музыку, исполненную музыкантами с завязанными ушами, прекрасную картину, закиданную грязью, талант под пятою и громкое одобрение крикливой, а тем более золотой посредственности…
— Я судия изящного! — кричал один. — Разрушайте минувшее, созидайте новые храмы, не думайте о правилах — я правило!
— Разве правило, с помощью которого изящное сядет на мель или захлебнется от пресной воды! — отвечал другой. — Не слушайте его, внимайте мне: я нашел истину-абсолют; хотите ли узнать тайну делать золото? заплатите мне миллионы! кто даст больше? Господа! сюда — кто больше?
— Я дам больше всех, — кричал кто-то из толпы, — но мне нужно убедиться в истине. Из золота делать золото не мудрено; покажи нам истину: не сули журавлей в небе, а дай хотя синицу в руки.
— Господа! всякое предприятие требует предварительно расходов, а тем более такое, где ожидают неимоверные выгоды: не 10, 25, 50 процентов обещаю я торжественно капиталистам, а сто на сто, рубль на рубль, и даже больше, только нужны предварительно деньги!