ПРОГУЛКА В ЛУНУ
Забытая фантастическая проза XIX века
Том III
Аноним
ПРОГУЛКА В ЛУНУ
Луну, небесную лампаду,
Которой посвящали мы
Прогулки средь вечерней тьмы,
И слезы, тайных мук отраду…
Но ныне видим только в ней
Замену тусклых фонарей…
А. Пушкин
— Здравствуй, Воля! — сказал вбежавший в мою комнату гусарский поручик Алексей Тарков. — Угадай, брат, откуда я?
— Почему мне знать? У тебя такая куча знакомых, что я могу целый месяц догадываться и не угадать. Судя, однако ж, по твоему усталому и озабоченному виду, думаю, что ты с товарищеской пирушки или из-за карточного стола: прогулял или проиграл ночь напролет, и проигрался до копейки или прогулялся до nec plus ultra[1].
— Нет, Воля, не угадал! Во-первых, потому, что я исправился: не играю и не пью более…
— Воды?
— Нет, водки, вина, рому, ликеров и всего хмельного, выдуманного чертом на пагубу души и тела.
— Давно ли такая перемена? — спросил я с любопытством и беспокойством, ожидая, что такой переворот в жизни Таркова мог произойти только от чрезвычайного случая.
— Со вчерашнего дня, — отвечал преважно Тарков, — да, со вчерашнего дня я не пил ничего, кроме воды, подливая в нее немного рому или вина, чтобы резкая перемена не повредила здоровью.
— Уж не влюблен ли ты?
— Был, но вполне разочарован, — со вздохом продолжал Тарков, — разочарован ужасно, и не только в любви, но и в дружбе, в приязни, в наслаждениях, в жизни!
Такое вступление успокоило меня. Человек, который в минуту разочарования не сошел с ума или не лишил себя жизни, и идет рассказывать о том приятелю, расцеживая рассказ вздохами и охами, тот человек не в опасности.
— Расскажи мне историю твоего обращения.
— Вчера, — отвечал Тарков, — я заехал обедать к Фельету, и на радости, что поутру удалось обменяться на Невском взглядом с парою черных, выразительных глазок Софьи М…цен, выпил с двумя товарищами полдюжины бутылок шампанского.
— До разочарования или после разочарования? — спросил я.
— Натурально, до, а не после: это был путь ко спасению, преддверие разочарования. Распростившись с товарищами — куда деваться? подумал я. В театр рано — шесть часов; домой — заспишься: дай заверну к приятельнице Александре Филипьевне.
— Кто же эта Александра Филипьевна?
— Какой же ты профан, Поля! Ты не знаешь Александры Филипьевны, знаменитой ворожеи, которая уже с полгода кружит всем головы чудным угадываньем будущего и прошлого? Она нередко приглашается в дома знатных, и некоторые — правильно ли, нет ли — прозвали ее Madame Rokoko.
— А! Слышал.
— «В Шестилавочную!» — закричал я кучеру. Александра Филипьевна так славно угадала мне горе-арест и радость-чин, что смешно было сомневаться в чудном знании ее угадывать будущее, и мне запала мысль: разгадать — любит ли меня Софья М., да пришлет ли матушка денег? Много бродило у меня в голове и других мыслей, тайны которых должны были раскрыться перед всесильным знанием Александры Филипьевны; к тому ж гороскоп, ею продиктованный прошлою осенью, был на исходе. Въезжаю во двор, дергаю за колокольчик; рыжий бесенок, маленький маймист[2], отворил дверь и — вот я в жилище Александры Филипьевны! — «Барыни дома нет, — проворчал мальчишка, — да она скоро будет; подождите, коли хотите». Намерение разгадать некоторые вопросы, которые тщетно думал я разрешить сам собою, убедило меня дожидаться ворожеи. Мальчишка ввел меня в гостиную, поставил на стол сальный огарок, затворил дверь, и я остался один, с трепетом ожидания в сердце. Комната, давно мне знакомая, убрана была просто: диван и несколько стульев чинно стояли у стен, поджавши ножки, по обыкновению всей мебели, продаваемой на Апраксинском дворе; на стенах висели, в приятном беспорядке, несколько картинок без стекол, под завесою паутин и пыли, и в рамках, объеденных тараканами и временем; в углу, на полке, красовались кофейник — источник знаний Александры Филипьевны, и несколько фарфоровых чашек. Все было просто и не ново для меня. От безделья я растянулся на диване, и мысль за мыслью, мечта за мечтою, занесли меня за тридевять земель в тридесятое небо. Прошло более получаса с тех пор, как я пустил коня моего воображения в долину фантазии…
— Ба, да не сделался ли ты поэтом? — перервал я.
— Берегись, Алеша! Далеко ли до греха! Ведь с поэзии опьянеешь хуже, чем с бутылки старого рейнвейна.
— Да, и мне казалось, что я пьянел…
— С выпитого вина?
— О, нет! Вот редкость: выпить две бутылки шампанского, да несколько рюмок ликеру! Нет — мне казалось, что я опьянел от мыслей: они кружились вокруг меня, словно оживленные в фантастических образах, то звездным роем прелестных глаз, то радужными лучами пламенных взглядов, то вереницею чудно-белых рук и пышных плечиков…
— То плетеницею длинногорлых бутылок рейнвейна и горбатых склянок венгерского…
— Не смейся, Воля, над моими мечтами: они были сладки и упоительны, как чарующая поэзия гармонического стиха Мура[3], как волшебный звук смычка Паганини…
Перед такими могущественными авторитетами, избранными для сравнений прелестных глаз, пламенных взглядов, чудных рук и плеч, я замолчал, а Тарков продолжал свою речь.
— Мне казалось, будто все эти образы, в бешеном кружении, касались невидимых струн и производили звуки, которые находили отголосок в моем сердце; казалось, что они группировались в живых картинах, каких, конечно, не изобретет N. N. И долго, видно, длилось чудное состояние моего воображения, с полчаса, я думаю. Но вот, сам не знаю как, я опомнился, взглянул, и вообрази мое удивление, когда из-за тусклого света нагорелой свечи увидел я длинную фигуру Александры Филипьевны, серые глаза которой как будто шарили в моем сердце…
В минуту пробуждения от сладких мечтаний, вид тусклых глаз Александры Филипьевны, в которых светилось что-то неземное, произвел на меня неприятное впечатление. Сначала как будто досада, а потом какой-то невольный трепет охватили мою душу. Александру Филипьевну и днем встретить невзначай, так напугаешься, потому что наружность ее зело некрасива. Вообрази себе женщину лет 50-ти, худую и желтую, как высушенный гусь, длинную, как верстовой столб, с лицом, изрытым рубцами, оспинами и морщинами наподобие вяземского пряника, с цветом зеленой бутылки, тонкими губами, из-за которых выдаются наружу четыре желтых клыка, и со взглядом неподвижной мертвенности! Наряд ее соответствовал оживленным прелестям: шелковое платье ярко-пламенного цвета, и сверху желтый платок, на голове чепец с широкими лентами, в которых опять встречалось сочетание пламенного и желтого цветов; из-под чепца торчат пряди седых волосов в виде локонов, опушенных инеем… Все это бросилось мне в глаза, и долго в оцепенении смотрел я на ворожею, так неслышно подкравшуюся в комнату в самом разгаре моих мечтаний… Наконец, она заговорила могильным голосом:
— Алексей Павлович! забыл ты Господа Бога; знаешься ты с повесами, да с чаркою; заглядываешься ты на хорошие глазки! Повесы и чарочки не доведут тебя до добра, а красивые глазки обморочат твою душу, сожгут твое тело, выпьют твою кровь, да потом и забудут, как старую, изношенную ветошь.
Такая речь не была для меня новостью, будучи всегдашним приветствием не только Александры Филипьевны, но и двух теток-старух, да дяди-старика, выживших из лет. Но никогда не производила она на меня такого действия, как в ту минуту, когда воображение мое было подготовлено к восприятию всего видимого и слышимого в чудесном виде и смысле. Мысль о прошедшей жизни упреком уязвила меня; в самом деле: что день — то пирушка, да карты, что ночь — то бал, да новая страсть, и обольстительные и живые речи, и ни одной дельной мысли, ни одного основательного поступка, ни одного доброго дела, чтобы уравновесить, хоть сколько-нибудь, весы отозвавшейся совести. Закусил я черный ус в раздумье, а по телу мурашки забегали, но ей-ей, не от страха, а — стало совестно!