Но здесь она, и значит, придется выжить.
Качаясь в цепях моста,
Смеясь на руинах стен,
В надежде на чудеса,
Я вновь получил взамен
Бессонницы лёгкий люфт,
Угар воспалённых глаз.
Однако же я люблю,
По правде сказать, лишь вас.
— Да идите уже, — Паша неотрывно и долго смотрит на сжавшуюся на хлипко-шаткой раскладушке начальницу, закутанную в одеяло и прожигающую легкие едким дымом дамских вишневых. Отодвигается, спиной упираясь в поблекше-вздутые обои; во взгляде непривычная насмешливость — уж не боитесь ли вы меня, товарищ начальница?
Ирина Сергеевна смотрит ошарашенно-дико — в тусклом круге света от изящной лампы на полу темные глаза кажутся светло-хищными и настороженными.
Из оконных проемов тянет жгучей предпростудной ветреностью, в неплотно прикрытую дверь пробирается пронизывающий ночной сквозняк.
Ира несколько мгновений вглядывается в спокойную теплоту затягивающе-темных глаз; решительно проскальзывает на скрипучую узкую кровать.
Паша заводит руку за тонкую спину, расправляя скомканное одеяло; ладонь так и остается лежать на уровне выступающе-беззащитной лопатки, обтянутой тонкой клеткой сине-красной синтетики.
Паша думает, что это непривычно, нелепо, если не дико — просто спать с женщиной, тем более с Зиминой. Паша думает, что он, наверное, незаметно свихнулся, проявляя заботу таким извращенным образом, другого объяснения не найти.
А еще, вдыхая дым сгоревшей вишни и каких-то сладковато-жарких экзотических пряностей, Паша думает, что уже забыл, как пахнет нормальная жизнь.
От нее действительно замечательно пахнет: в стойкой смеси пороховой гари, липкого страха и душной злобы, в противном дурмане проспиртованной табачной затхлости, в запахах оружейной смазки и въедливости бензина тонко-душистый косметический аромат с замысловатым художественным названием на мягком бархате кожи звучит восхитительно. Паша бы с удовольствием прижался губами к изящной шее, жадно напитываясь запахом, или зарылся лицом в выгоревший шелк мягких волос, но он, к счастью, еще не настолько двинулся.
В номере привычно сумрачно, стыло и неуютно; сквозняк треплет веером расходящиеся листы свежей газеты и пустую пачку из-под сигарет; на полу по разные стороны — две опустевшие бутылки согревающе-жгучего кисло-сладкого вина.
Веет пробирающей ночной прохладой и дымно-тающей жженной вишней.
— Ну что, мы победили?
— Мы победили, — хрипловатое эхо дышит легкой нетрезвостью.
На охрипших пружинах старой кровати, спиной к спине, измотанные, пьяные, но — победившие. Громкий процесс над верхушкой банды, державшей в страхе весь город, воющие СМИ и самолет сегодня на пять тридцать утра — отвоевались.
Ира с облегчением вспоминает раскаленно-красочную Москву, знакомые лица, родную квартиру — здесь всё и все ей чужие: неуютные опасные улочки, убогий и тесный гостиничный номер, скользко-лощеные ФСБшники и осторожный подполковник Волков. Они все ей чужие, и она всем чужая тоже. Единственный — привычный и родной — Ткачев, повзрослевше-выпрямившийся, посерьезневший и словно от чего-то освободившийся. Постоянный и неизменный, несмотря ни на что. Бережно-почтительно поглаживающий ее руки, глядящий с внимательным все-пониманием и безгранично родной.
А это значит, что ад закончился.
========== P.S. Чтобы утром проснуться живым ==========
Тебе никто не нужен, ты не нужен никому,
Так было, но внезапно что-то круто поменялось.
Так странно в мире быть не одному,
Когда себя уже почти что не осталось. ©
— ... За храбрость и самоотверженность... За честную и безупречную службу...
У Иры губы немеют, кривясь в ледяной усмешке: от официально-торжественной пафосности пробивает на нервный смех.
У Иры перед глазами помехами — кадры самосуда и устранения лишних свидетелей; искаженное недоверием, болью и ненавистью лицо Ткачева и упирающееся в спину дуло пистолета; беспощадные приказы и попытки героического самоубийства в пропитанном кровью и злобой промозгло-удушливом городе.
— Служу Российской Федерации. — До боли расправленные плечи, свинцовая чеканка ожидаемо-уставного ответа, победно пылающая медаль под равнодушно-размеренный грохот сердца.
Паша из зала ловит непроницаемый, безучастностью выстуженный взгляд, пока рядом взрываются радостные хлопки аплодисментов.
Черные солнца вспыхивают промерзшей тоской.
У Ткачева — внеочередное, буквально кровью заработанное звание, перспектива перевода с повышением и почему-то ни малейшей радости в пасмурно-потемневших глазах.
— Поздравляю, Паш. — Кончики пальцев соскальзывают с остроконечности новых звездочек, не задержавшись и на долю секунды — ничего лишнего.
Старательная улыбка сквозит зашкаливающей горечью; легкие опаляет дурманяще-пряной сладостью и задымленно-горькой вишней.
Ирина Сергеевна уходит не оборачиваясь.
В коридоре темно и тихо; тонкий луч мягкого света из гостиной разрезает сумрак золотящимся лезвием.
Почти что по классике.
— Не прогоняйте меня, не прогоняйте меня, пожалуйста, — Ткачев, наверное, откровенно бредит, лбом утыкаясь в обтянутые блестяще-гладким шелком колени — на Зиминой впервые вместо осточертевше-отглаженной формы шикарное вечернее платье: повод достойный
— Ну зачем ты так? Я же ради тебя это все... — Шепот сдавленный и глухой; ладонь на затылке дрожит как под разрядами в добрые двести двадцать.
— Не нужно, ничего мне не нужно, — сумасшествие сгущается, разрываясь на тонких прохладных пальцах лихорадочными поцелуями. — Только не прогоняйте...
— Ты не выдержишь, — тяжелым выдохом по обнажившимся нервам отчаянной тишины.
— Не выдержу, без вас — не выдержу... Если бы не вы... Я бы там и дня не пережил...
— Если бы не я, ты бы там не оказался. — Голос окаменевше-уверенный, а пальцы безвольно-слабеющие — ну где, где твоя хваленая выдержка?
— Кто знает. — И снова беспомощно, настойчиво, обезумевше льнет, гладит руки, губами прижимается к пальцам. И плевать на ее цинизм, жестокость и лживость, и плевать, что ни малейшего права не имеет так чувствовать; и плевать, что эти изящные подрагивающие руки по локоть в крови — он и сам не святой и не образцовый.
Когда они сошли с ума — оба? Когда она прямо в глаза призналась во всем, с обреченной решимостью вложив пистолет в его руки, добровольно выбирая себе палача? Когда он не смог всего лишь нажать на спуск, воплощая давно терзающие планы мести? Когда плечом к плечу сражались в обледеневшем аду, перебитыми падшими хранителями оберегая друг друга?
А может быть, прямо сейчас?
Ты снимаешь вечернее платье,
Стоя лицом к стене,
И я вижу свежие шрамы
На гладкой как бархат спине.
Мне хочется плакать от боли
Или забыться во сне.
Кстати, где твои крылья,
Которые нравились мне?
Зигзагами, точками, пунктирами рваными — следы догоревшей войны, которая никогда не закончится: в жизни, в душе, в вашей общей памяти.
И он целует, жадно, бережно, трепетно, каждый шрам, каждую памятку; и траурно-темный шелк к ногам соскальзывает вкрадчиво; и руки — такие родные, такие нужные, такие отчего-то знакомые, как будто вместе — вечность.
— Мы выжили. Мы выжили, это главное...
Выжили.
Чужие среди чужих, изуродованные судьбой и одиночеством, обреченно-жестокие преступники и героические безумцы.
— Мы выжили...
И нет — сейчас? всегда? — никого нужнее, роднее, ближе, нет и не может быть. Потому что никто не поймет, потому что никто не узнает.
Потому что никого нет важнее.
Она засыпает, беззащитно прижимаясь к его плечу, собственнически переплетая их пальцы, — Паша только тихонько улыбается, свободной рукой осторожно поправляя сползающее с хрупких плеч одеяло.
И совсем ни о чем не жалеет — что было, уже не имеет значения.