Думать она будет завтра.
Завтра вам будет больно.
Ткачев гонит так, словно пытается сбежать от собственных демонов. Педаль газа в пол до упора; лихорадочно-дикий взгляд — на дорогу. А Ира думает внезапно с яростной обреченностью, что это, пожалуй, было бы не самым худшим финалом — влететь сейчас куда-нибудь на предельной скорости и больше уже точно не чувствовать ничего.
Бросает взгляд на окаменевше-сосредоточенное лицо Паши — и новый приступ боли скручивает до остановки дыхания.
— Тормози! — собственный голос бьет по вискам набатом. — Ткачев, тормози, мать твою!
Шины по асфальту взвизгивают протестующе, а в резко раскрытое окно шквальный ветер вносит запах терпкой листвы, придорожной пыли и нахлынувшего безумия.
Смотрят друг на друга не отрываясь. Пытаются дышать.
Одновременно не тянутся — рвутся навстречу.
Крышу срывает тоже.
Ира безуспешно шарит по стене рукой в поисках выключателя — сбивается. Горячее дыхание Паши опаляет навылет, пальцы нетерпеливо из петель вытягивают пуговицы — Ира дергается невольно, тут же нездоровой ногой вписавшись в угол тумбочки.
Боль перед глазами взрывается искрами.
— Больно? — Паша в тускло вспыхнувшем свете коридора смотрит встревоженно-пристально; ладонью медленно ведет по ноющей лодыжке вверх, так бережно, будто боится обжечься.
— Нет, — выдыхает Ирина Сергеевна едва слышно. Паша несколько секунд смотрит ей прямо в глаза, и от необъяснимой горечи становится трудно дышать. Впервые за целую вечность он видит.
В непроницаемо-черных омутах — Баренцево море горячих слез.
Ира впервые за гребаную вечность узнает, что такое нежность.
Когда Паша осторожно подхватывает ее на руки, это даже не кажется чем-то абсурдным, неправильным, неестественным — может быть потому, что сам он запредельно-искренний, отчаянно-настоящий — а что у нее за эти бесконечные годы было искреннего и настоящего?
Ничего, включая ее саму.
И прежде, чем Ткачев успевает обеспокоенно подорваться, начиная тараторить что-то вроде "где у вас обезболивающее" или "надо лед приложить", Ира молча накрывает его горячую ладонь прохладными неловкими пальцами, вздрагивая непроизвольно.
Какой же ты живой, господи.
И почти ненавидит себя за этот жест, почти отстраняется — но Паша сам жадным рывком тянет ее на себя.
В прохладном мягком полумраке тают лишние слова и ненужные объяснения. Взаимно-отчаянная боль наконец-то стихает.
Штормовая волна ломаной нежности накрывает обоих.
========== 4. Холодное утро, уроки человечности и (не)предсказуемость ==========
Утро встречает блеклым холодным рассветом, шквальным беспорядком в спальне и предсказуемым сожалением.
Что точно нельзя назвать предсказуемым и логичным — суетящийся на кухне Ткачев, раскладывающий по тарелкам горячие сырники и колдующий над кофейной туркой на плите. Для Иры, готовой к любым крайностям — от того, что он сбежит от нее еще до рассвета к своей Марине и забудет все как страшный сон, до того, что возненавидит ее еще сильнее, — подобное кажется таким абсурдом, что даже смешно. А когда Паша поворачивается к ней с неловко-теплой улыбкой и мягким "доброе утро", абсурдность зашкаливает настолько, что Ире хочется просто исчезнуть — закрыться в ванной и просто переждать этот нелепый приступ невесть откуда взявшейся заботы о ней.
Детский сад, ей-богу.
Вместо этого проходит к столу, попутно цепляя с подоконника пачку сигарет.
— Доброе.
Ткачев несколько секунд смотрит, как она торопливыми глотками отпивает кофе и щелкает зажигалкой. Не выдерживает.
— Ирин Сергевна, а вы всегда так завтракаете? — и в этом его "ИринСергевна" вместо сдержанной отчужденности столько уважительной нежности, что задохнуться впору.
У Зиминой в ее янтарных — густое недоумение и молчаливо-насмешливое "чтонатебянашло?". Ткачев также молча отбирает зажженную сигарету, тушит о край блюдца и отправляет в мусорное ведро вслед за полной пачкой.
— Чтобы я этого больше не видел, ясно? — и в его голосе такая неправильная встревоженная забота, что под ребрами что-то ломается с оглушительным грохотом.
Может быть, айсберги застывшей жестокости?
Паша умело помогает ей сменить повязку на ноющей ноге, терпеливо ждет в прихожей, пока Ирина прихорашивается перед зеркалом, а по пути на работу покупает ей обезболивающее в ближайшей аптеке — и последнее добивает окончательно.
Ира тупо смотрит на злосчастную упаковку таблеток — натянутая до предела струна в груди звенит оглушительно-больно и кажется вот-вот лопнет.
— Паш, спасибо, что подвез, дальше я сама, надо пройтись, — и торопливо дергает ручку двери.
— Да, конечно, — как-то чересчур понимающе кивает Паша и заводит двигатель. Не надо быть гребаным Шерлоком, чтобы понять — она не хочет, чтобы их видели вместе.
А на что ты рассчитывал, собственно?
Но прежде, чем вспыхнувшее внутри раздражение успевает достигнуть точки кипения, Ирина вдруг наклоняется и мягко целует его в щеку — будто за что-то благодарит.
И в этом прикосновении прощальной нежности такой абсолют безнадежности, что боль пробивает навылет. А еще — осознание.
Дышать без нее решительно нечем. И незачем.
В больничном коридоре канонно-резко пахнет хлоркой и лекарственной въедливостью; мельтешащие перед глазами белые халаты сливаются в бесцветный монолит.
Светлана жмется к холодной бетонной стене, выкрашенной унылым блекло-зеленым, ломает пальцы и дрожит как-то вся — от беспокойно двигающихся рук до искусанных губ и нервно вибрирующего голоса.
— Операция... может потребоваться еще одна... — пальцы терзают накрахмаленную ткань халата; загнанный взгляд упорно уходит в сторону. — Сказали... если еще одна кровопотеря... может не выжить, — сбивается на нервический всхлип.
Катя несколько секунд полирует взглядом дверь палаты, затем разворачивается так резко, что халат на плечах раздувается парусом. Даже не потрудившись бросить Светлане что-то дежурно-успокаивающее, стремительно взлетает вверх по ступенькам к кабинету врача — дробь каблуков отлетает от стен звонким эхом.
Перед лицом смерти все равны, и неважно, чего в тебе больше, звериного или человеческого — суровая арифметика жизни, а Катя всегда знала толк в математике.
Гул приборов в палате размеренно-нудный, бесчисленные проводки тянутся к кровати щупальцами. Катя, стараясь не смотреть в землисто-бледное лицо бывшего начальника, проходит к соседней кровати, закатывает рукав форменной рубашки и невидящим взглядом смотрит на отточенно-ловкие движения медсестры, суетящейся с капельницами и шприцами. Вздрагивает, когда под кожу жадной пиявкой входит игла; закрывает глаза, пытаясь отключиться от противного механического писка, бьющего по ушам.
Вспоминает.
========== 5. Леди и звери ==========
...назад
— Плохой прикол, кукла.
Взгляд у нового начальника пристальный, цепкий, неподвижный — как у хищника, притаившегося перед броском, а в пренебрежительной сухости интонации — ни намека на вынужденно-вежливое "попробуем сработаться". Здесь ей по умолчанию не рады, и даже стопка документов, красноречиво свидетельствующих о том, какой капитан Лаврова ценный работник, начальника СКМ, похоже, нисколько не впечатляют.
Катя до предела выпрямляет и без того по-офицерски ровную спину и в обледенелую пустоту застывше-зеленых глаз смотрит спокойно и прямо.
— А вы, простите, ко всем своим подчиненным так обращаетесь? — и в голосе тонкая насмешка похрустывает первым ледком — ровно настолько, чтобы это не прозвучало дерзостью.
Подполковник вальяжно откидывается в кресле и вглядывается в новую сотрудницу чуть внимательнее.
— Язвить умеешь, это я понял. А какими-нибудь полезными для дела достоинствами можешь блеснуть?