Но, узнавая Монферрана все больше, председатель Комитета стал ему доверять. Доверять не только в том, что относилось к работе. Порою разговоры их стали касаться тем, далеких от строительства, Бетанкур начал расспрашивать молодого приезжего о прежней его жизни и иногда, как бы невзначай, говорил ему (правда, совсем немного) и о себе. И они, сближаясь, начинали нравиться друг другу.
Уже в декабре, проработав в чертежной немногим более пяти месяцев, Монферран был назначен ее начальником. Теперь он отвечал за все разработки чертежной, сам проверял всю работу чертежников, которым сразу дал больше независимости, увеличив при том и спрос за упущения…
Проходили дни. В свободное время Огюст много бродил по городу, иногда один, иногда вдвоем с Элизой. Незнакомый город все больше волновал и притягивал архитектора.
В первые дни Петербург показался ему слишком безукоризненным, правильным, слишком распланированным, словно человек, в поведении которого было все заранее обусловлено и продумано. В геометрической стройности улиц Огюсту померещилась холодность, а высокое бледное небо, часто нависающее сизыми тучами, темная вода каналов и рек, скудость зелени и обилие гранита делали лицо города суровым и даже, как вначале подумал молодой архитектор, жестким.
Но Петербург был скрытен и сдержан, как истинный аристократ, он не открывался никому сразу и весь, в нем было слишком много неожиданного и неповторимого, и Огюст вскоре понял, что надо вначале суметь понравиться городу, чтобы он захотел в ответ понравиться тебе. И он смотрел и смотрел, читал и читал книгу – летопись Петербурга на таком знакомом ему языке архитектуры и начинал понимать суть его правильности, ибо его создавали не столетия, лепили не прихоти баронов и князей, меняли не выдумки эпох; нет – его создала мысль человека, широким шагом вступившего в новый век, решившегося столкнуть оседающую глыбу прошедших веков, не боясь, что она сметет и раздавит его; и мысль этого человека, могучая и созидательная, создала столицу народа, едва не утратившего себя среди рвущих его на части иноземцев, веками пытавшихся навязать ему свою волю и свои законы…
И вот рука воплощающая, не знающая сомнения, бросила перчатку в лицо надменной Европы. И эта же рука начертала геометрический рисунок улиц столицы-дворца, столицы-крепости. Петербург был рожден из пены морской, чтобы и заслонить Россию от врагов, и с великосветской улыбкой представить ее миру. И в этой новизне, мощи, уверенности и изысканности одновременно, в этом скромном, едва уловимом изяществе город был воистину прекрасен.
Все это молодой французский архитектор скорее почувствовал, чем понял, меряя город шагами, осязая взглядом, любуясь им и чувствуя, что Петербург захватывает его, впитывает в себя, властно, не спрашивая его согласия, делает своим.
Не то ли случилось здесь со всеми его предшественниками, с теми приглашенными или просто приехавшими из разных стран Европы зодчими, которые построили большинство этих зданий, оформили многие улицы и набережные? Как видно, не они творили лицо Петербурга, а сначала он вошел в их душу, он приобщил их, научил видеть мир и себя по-новому, а уже потом вдохновлял и учил строить. Их, которым казалось, что они давно уже умеют это… И не случайно город, более чем наполовину выстроенный по проектам итальянцев, французов, немцев, почти ничем не напоминал Монферрану ни Италию, ни Францию, ни Германию. Этот юный город, которому было ныне чуть больше ста лет, имел свое лицо, свое неповторимое «я».
Во время одной из прогулок Огюст и Элиза оказались на Сенатской площади, которую знали прежде, но как-то особенно не всматривались в нее – обоим она казалась пустой и унылой… Только памятник Петру на гранитной скале был прекрасен. Монферрана он изумлял и тревожил, потому что в этом бронзовом всаднике он узнал свое далекое видение: ту фантастическую фигуру, которая явилась ему, раненому, то ли в бреду, то ли во сне. Была это она или нет – не имело значения, ибо он узнал ее.
Громадную, совершенно неоформленную площадь за всадником украшало или, вернее, портило неуклюжее здание церкви с красивым рисунком стен и с неожиданно куцей колокольней и единственным куполом, торчащим посреди крыши на узком барабане, как крохотная головка на тонкой шее.
– Как некрасиво! – воскликнула Элиза.
– Я знаю, что это такое, – сказал, подумав, Монферран. – Это храм Святого Исаакия Далматского. Мне Вигель о нем рассказывал. Сначала вот здесь, где мы стоим, была церковь Святого Исаакия, которую лет девяносто назад построил итальянец Маттарнови. Ее разрушила гроза – молния ударила в самую колокольню. Церковь разобрали. Потом на этом месте императрица Екатерина Вторая поставила памятник, который создали Фальконе и его ученица Мари Калло. Ну а за ним Екатерина решила поставить новый собор Святого Исаакия и сделать его главным петербургским храмом. Я видел первоначальный проект в гравюрах. Это было великолепное творение великого Ринальди, и, если бы его построили таким, каким он был задуман, ничего лучше и желать нельзя было бы.
– И кто же его так изуродовал? – огорченно глядя на куцую колокольню, спросила Элиза.
– Вообще-то, не кто, а что. Целый поток недоразумений. Такие церкви строятся долго. Ну вот, строили-строили, а за это время Екатерина умерла, воцарился ее сын император Павел, который матушку свою ненавидел, как и все, что она любила, ну и выжил Ринальди из Петербурга. А достроить церковь поручил архитектору Бренна, однако же велел достроить чуть ли не за год, тогда как стояли только одни стены. И мрамора не хватило, и золота для позолоты куполов не дали, ну и остались от Ринальди одни стены, как видишь, красивые, да только что в том толку? Испортили площадь, вот и все.
– Так надо же исправить! – решительно заявила Элиза.
Огюст расхохотался:
– Тебя бы в Комитет по делам строений! Живо бы навела порядок… Нет, Лиз, это гораздо труднее, чем тебе кажется. Так, как строили тогда, теперь не строят, барокко забыто, да и классицизм изменился с тех пор. И церкви стали иные. Ты думаешь, никто не пытался? Первый конкурс на создание нового проекта состоялся семь лет назад. Но император полностью разбирать этот храм не хочет, а на основе старых конструкций ни у кого ничего не получается, что и понятно. Говорят, опять будут конкурсы, да только не знаю, что тут может выйти…
– Неужели и у тебя бы ничего не вышло? – Глаза Элизы прямо-таки жгли лицо Огюста. – Ну, Анри, я не верю! А как же твое видение? И этот всадник… Ты говоришь, будут еще конкурсы? Поговори с твоим Бетанкуром, чтоб он разрешил и тебе в них участвовать!
– Мне? Чертежнику из Комитета? – усмехнулся Огюст. – Хорош я буду, если сунусь к Бетанкуру с такой просьбой! Это же кафедральный собор столицы, то есть должен быть кафедральный собор… И при чем здесь Бетанкур? Конкурсы проводит Академия художеств.
– Обратись в Академию! – настойчиво потребовала Элиза. – Ты же можешь, Анри, я знаю, ты можешь, и это – твоя судьба!
Огюсту захотелось поцеловать ее, но на площади в это время появились какие-то кареты, несколько священников в торжественно длинных черных одеяниях показались возле собора и неторопливо зашагали к зданию Синода, и Монферран устыдился их присутствия. Он только поцеловал руку своей подруги и шепнул ей на ухо:
– Если бы твоя вера в меня могла передаться другим!
Так проходили дни. Пришла и проплакала дождями долгая петербургская осень, наступила еще более долгая зима, мучительно холодная и одновременно сырая.
Первые морозные дни были для Огюста наказанием. Он не мог подолгу оставаться на улице, где мела колючая влажная метель, изо рта шел пар, а легкие при каждом вздохе как будто наполнялись огнем, и через несколько минут мог появиться рвущий жестокий кашель. До службы архитектор добирался берегом, иногда по дороге заскакивая в любую встречную лавчонку, чтобы, сорвав перчатки, подышать на ноющие скрюченные пальцы и потереть ладонями щеки. Ездить в экипаже ему казалось еще холоднее, там застывали ноги, и застывали до того, что, войдя в чертежную, он иногда со стоном падал на первый же стул и несколько минут, зажмурившись от боли, приходил в себя.