– Она вам так сказала?! – немея, прошептал Огюст.
– Да, именно так. И я понял, что, попроси она меня прежде, скажем, о помиловании Жоржа Кадудаля[32], я бы его помиловал. Я дал ей слово, но захотел посмотреть на вас, посмотреть на того, кого она любит. Вот и все. Я вижу, вы поняли, о ком речь.
– Да! – вне себя воскликнул молодой архитектор и в порыве волнения, изумления, раскаяния закрыл лицо руками. – Боже мой, Боже мой!
– Довольно! – раздраженный возглас императора привел его в себя. – Эти чувства проявляйте не передо мной. Могу я вас спросить, кто эта дама?
– Она не назвалась вам? – спросил Огюст, стараясь говорить спокойнее.
– Нет, мсье, и я не осмелился спросить ее имя.
– Но если вы не осмелились его спросить, то как же мне осмелиться назвать его, ваше величество?
Наполеон расхохотался:
– Вы правы! Ну так ступайте теперь с Богом. Передайте ей мой поклон и скажите, что, по моему мнению, вы ее все-таки не стоите.
Огюст низко поклонился императору и, выпрямляясь, очень тихо ответил:
– Но вы забываете, ваше величество, что она на этот счет имеет другое мнение.
– Помню, – чуть нахмурясь, сказал император. – Но любовь слепа. Прощайте, мсье.
– Прощайте, ваше величество. Благодарю вас от всего сердца, и да хранит вас Бог!
И, поклонившись еще раз, Огюст почти бегом спустился по лестнице.
Он отправился к Элизе только на другое утро: его мучили стыд и горечь от того, как по-разному они, оказывается, умели любить…
Комната мадемуазель де Боньер была заперта, а привратница вручила молодому человеку незапечатанный конверт с вложенным в него маленьким листком зеленоватой бумаги.
Письмо состояло всего из нескольких строк.
Мсье!
Я знаю, что Вы придете, поэтому оставляю для Вас это письмо. Если Вы сохранили свою гордость и порядочность, прошу Вас никогда больше ко мне не приходить и не искать встречи со мною. Прошу Вас об этом во имя великодушия!
Я никогда и ни в чем не была виновата перед Вами, но и Вы ни в чем не виноваты передо мной, а моя нынешняя услуга – лишь плата за Вашу доброту. К тому же я вполне удовлетворила свою женскую гордость и женское тщеславие. Мне сказали, что император звал Вас к себе, надеюсь, он не был с Вами суров…
Прощайте, мсье, и еще раз заклинаю Вас: сделайте так, чтобы мы не встречались больше.
С благодарностью,
Элиза Пик де Боньер.
Поблагодарив привратницу, молодой человек спустился по лестнице, вышел на улицу. Улица, как обычно, была пуста.
И Огюсту вдруг показалось, что опустел весь Париж, весь мир вокруг него, хотя на самом деле пусто сделалось только в его сердце. Ему никогда еще не доводилось испытывать такого страшного, такого непоправимого ощущения полного и бесконечного одиночества. Он готов был закричать от пронзившей его невыносимой боли. И если бы в эту минуту ему пообещали вернуть Элизу, если он откажется от всех своих мечтаний, от явившегося ему призраком золотоглавого собора, от славы, от признания, он бы с благодарностью согласился на это…
XIV
Тетушка Жозефина Рикар, надев свой голубоватый от крахмала фартук и чепец, обрамленный крылышками, будто головка лепного херувима, неторопливо, но очень ловко, как-то по-особому красиво накрывала на стол. Ее добрые мягкие руки так ласково брали каждую тарелку, что казалось, тарелка сама, как живая, выскальзывает из них на стол, как раз на то место, где ей следует быть, причем становится на это место беззвучно, словно деревянную крышку стола покрывает не тонкая холщовая скатерть, а слой пуха. Молочник танцевал в руках тети Жозефины, покуда она несла его от шкафчика к столу, и белые капельки, брызнувшие с ложки на фарфор, смеялись, соприкасаясь с солнечными лучиками. Горка овсяного печенья в вазочке, когда она водрузила вазочку посреди стола, начала излучать сияние, словно печенье было вырезано из теплого сердолика, а стеклянная розетка, наполненная медом, превратилась на солнце в золотой слиток, и невидимая рука чародея сразу стала отливать из него золотых пчел, которые, сами собою возникая в воздухе, одна за другой закружились над ровной поверхностью меда.
– Кыш, кыш! – воскликнула тетя Жозефина и взмахнула над столом белым как сахар полотенцем, отчего закачались колокольцы цветов, стоявших сбоку стола в голубом горшочке, и из них выпорхнули еще две пчелы и тоже ринулись к меду.
Огюст рассмеялся. Как часто, наблюдая в детстве за этим священнодействием, он мысленно жил в настоящей сказке, где Жозефина становилась доброй феей, милой, но на редкость беззащитной, и каждый предмет на столе оживал от ее прикосновения и рассказывал ей и ему свою историю. Потом, став взрослым, он продолжал помнить эти сказки, но они делались почему-то все грустнее, по мере того как старели вещи, старел сам домик в Шайо, и (кто бы мог подумать!) начала стареть добрая фея…
Каждый завтрак, обед или ужин у тети Жозефины запоминался Огюсту, но этот завтрак ему суждено было особенно запомнить, и он имел особенный смысл, ибо это был последний его завтрак в родном доме. Он в последний раз видел эти стены, украшенные фарфоровыми тарелочками с рисунками, нанесенными на эмаль, которые он когда-то привез в подарок Жозефине из первого путешествия в Италию. Он в последний раз сидел за этим старым-престарым столом, прикасался к вещам, которые помнили его отца и мать, он в последний раз открыл и потом, уходя, закрыл за собою плакучую дверь, на которой матушка когда-то отмечала карандашом его рост (эти отметки так и остались на потемневшем косяке двери). Рано утром, когда он шел сюда, его в последний раз встретила простая торжественная музыка колокола маленькой церкви Сен-Пьер-де-Шайо, где венчались его родители, где тридцать лет назад, в голубое влажное январское утро молодой священник окрестил крошечное существо с белым кудрявым пухом на лысой головке и тем приобщил его едва явившуюся в мир душу к христианской вере… Это было давно. И его отец, и Мария-Луиза были давно, и даже дядюшка Роже уже, казалось, давным-давно ушел в таинственное Иное, и только Жозефина еще была здесь, еще владела этим миром детства и юности, еще совершала привычное священнодействие над знакомым столом, но спустя некоторое время и ей суждено было уйти в давно прошедшее, ибо это утро, этот день был днем прощания.
– Так, значит, ты все-таки едешь, мой милый? – нежно спросила Жозефина племянника, ловко скрыв в голосе печаль, только с любопытством и лаской.
– Еду, тетя, – ответил Огюст, надкусывая печенье и поливая его золотистый излом медом с серебряной ложечки. – Еду, увы. Ну а что еще остается делать? Моя служба в войсках императора раз навсегда сделала меня неблагонадежным в глазах королевского правительства. Я не могу рассчитывать на карьеру во Франции. И кому сейчас вообще здесь нужны архитекторы, а? Ах, тетя!.. Меньше всего я хотел бы надолго покидать Францию, но судьба, как видно… Да и, в конце концов, многие до меня туда уезжали, и ничего с ними там не случилось.
– Но то было раньше! – воскликнула, невольно выдавая себя, Жозефина. – А теперь, после этой ужасной войны с Россией русские нас возненавидели… Но быть может, правда, не все?.. И что думает наш всемилостивый король Людовик? Неужто же все служили Наполеону по доброй воле? Ты бы хоть напомнил своему Молино, что тебя в период Ста дней посадили в тюрьму!
Огюст пожал плечами, подставляя свою чашку под тетин молочник.
– Посадили в тюрьму! Ха-ха! Выпустили ведь… А для правительства явным доказательством моего роялизма был бы только расстрел, но в этом случае, боюсь, мне было бы еще труднее найти работу. Так что, тетушка, ничего не поделаешь! Попытаю счастья в России. А вдруг повезет? Говорят, Рикары везучи… Вы как про себя считаете, а?
– Я на судьбу не жалуюсь, мой мальчик, – просто отвечала Жозефина. – Господь не послал мне мужа и детей, но зато я смогла стать опорой для твоей бедной матушки, с которой все в нашей семье так жестоко обходились. А бедная Мария-Луиза всю жизнь была ребенком… Да и тебе моя забота ведь помогала иногда, да, Огюст, мое дитя?