Питер ощущал вибрацию в желудке и ногах от подъезжающего к станции поезда. Он изучал рельсы. Устанавливали ли третий рельс, который убил бы его током, только в метро? Если так и здесь такой штуки не было, то достаточно ли быстро двигался поезд? Это не имело значения; если Питер прыгнет быстро и локомотив переедет его, то он просто раздавит Питера. Он напряг ноги. Посмотрел на приближающийся состав. Посмотрел на рельсы, на насыпанный между ними угольный мусор, выбрал место. Вот сейчас. Сейчас. Сделай это сейчас. Он обливался потом; напряженные мышцы дрожали, как тогда, когда он и его семья поднялись на фуникулере на вершину Цугшпитце, и его девочки весело прыгали по вершинам Альп, словно маленькие козочки в летних платьицах, а Маша, смеясь, подзывала его: «Ну, пойдем!», но ноги Питера окончательно сковало, и той ночью, когда он лежал возле Маши в их номере в отеле, его мышцы болели так сильно, что он не мог пошевелить ногами.
Поезд запыхтел в каких-нибудь нескольких дюймах от его лица и остановился. Питер зажмурился, из глаз потекли слезы. Люди обходили его, пробираясь к поезду: сначала вежливо, а потом, когда до отправления оставалось все меньше времени, толкаясь и пихаясь. «Что за задержка, приятель?» – говорили они, а потом: «Видимо, он очень сильно обрадовался». Было слишком поздно. Питер мог дождаться следующего поезда или следующего после того; он мог стоять на этой платформе, пока тысячи поездов будут прибывать и убывать, но он не смог бы прыгнуть и присоединиться к своим родным, потому что он был, как сказал его отец, рохлей; потому что он был, как заметил кузен Сол, слишком слаб, слишком пассивен и нерешителен, чтобы быть полезным хоть кому-нибудь, не говоря уж о его семье.
– Посадка заааканчивается! – прокричал проводник, и какой-то мужчина, пробегая мимо, толкнул Питера и бросил: «Эй, приятель, тут вообще-то кому-то на поезд надо». Питер извинился на английском. Он открыл глаза и вытер лицо. Затем, как он делал всю свою жизнь, он позволил течению подхватить его, и, несомый инерцией чужих людей, вошел в вагон.
Благодарности
Еще раз хочу поблагодарить тех переживших холокост, кто предоставил мне невероятную привилегию записать их свидетельства для Фонда исторических видеоматериалов Стивена Спилберга «Пережившие Шоа». Также я очень признательна моим сестрам по «Центральному вокзалу», в частности, Кристине Макморрис, создавшей эту антологию; Синди Хван и команде «Беркли/Пингвин Рэндом Хаус» за то, что наши новеллы увидели свет, а также моему суперагенту Стефани Абу, которая сделала все это возможным.
Ветка орешника
Сара Маккой
21 сентября 1945
Заплакал ребенок. Плач разносился эхом по мраморной галерее и поднимался вверх, к необъятному потолку с нарисованными созвездиями. Колоссальный синий купол, отчасти похожий на беззаботное небо над Арденнами, но более всего – на океан. Он давил на нее, и казалось, вот-вот раздавит.
От рыданий малыша у Каты намокли груди. Она порадовалась, что надела зимнее пальто, несмотря на довольно теплую погоду в Нью-Йорке. Она родила сына в прошлом декабре. Бесконечно давно, целую жизнь назад. Его забрали и усыновили добрые люди в Мюнхене. Бесплодная пара, школьная учительница ее младшего брата. Кате говорили, что ребенка там любят. Конечно, думала она, кто бы такого не любил? У него были щечки ангела, пухлые ножки и ручки – врачи из «Лебенсборна»[30] только одобрительно покачивали головами. Он был совершенен. Как и его мама, добавляли медсестры.
Ката теперь стыдилась той горделивости, которую вызывал у нее этот комплимент. Она назвала его Яном и все спрашивала себя, дали ли его новые родители ему новое имя или оставили старое. Ее же имя он узнать не мог. Документы о происхождении были сожжены.
Малыш снова зарыдал. На этот раз плач срикошетил, словно пуля, отчего руки Каты задрожали от локтей до кончиков пальцев. Она засунула кисти в шерстяные карманы. В левом лежали два паспорта. В правом – темно-красная шляпная булавка с оперением, как у стрелы, но острая, как шприц. Ката осторожно ткнула себя ею в бедро. Достаточно глубоко, чтобы унять дрожь, но недостаточно для того, чтобы оставить след. Все аккуратно и опрятно – оптимальная рана. Она была своенравной. Неподходящая черта. Существовали уловки, чтобы скрыть свою истинную сущность. Матери из Программы научили ее. В месте укола растеклась успокаивающая боль, а ее тело затвердело, словно глиняный горшок в печи для обжига.
Поезд въехал на вокзал, заглушая плач ребенка. Локомотив зашипел, скрежеща по металлическим рельсам колесами, и со вздохом остановился. Клубы пара на миг сделали этот осенний денек еще теплее.
От жара у Каты закружилась голова. Она выдернула все еще воткнутую булавку и направилась к ряду билетных касс.
Ожидая своей очереди, она снова стала мысленно тренироваться. Бостон, Массачусетс. Это было нелегко произнести – по крайней мере, ей. Звучало слишком по-немецки. Притом что она прекрасно понимала английский и французский языки, ее дикция была в лучшем случае на начальном уровне. Ей стоило лучше учиться в школе. А теперь уже слишком поздно. У американского произношения был совершенно нехарактерный ритм, слова во рту казались размякшими, словно гниющие овощи. Согласные звуки не воспринимались. Поэтому во время морского путешествия она старалась не открывать рта. Вместо этого она внимательно прислушивалась к американцам: к интеллигенции, вкушающей гусиный паштет и вяленые колбаски в увенчанном сводами обеденном зале; к пассажирам третьего класса, курящим сигареты, стоя спиной к ветру, и коротающим время; к официантам, приносившим ей чай и принимавшим ее молчание за снобизм; к детям, играющим в мяч на палубе; и в особенности к гувернанткам, сбившимся в кучку, как полевые ромашки, и не сводящим глаз со своих подопечных.
От них она и узнавала самые широко используемые просторечия. «Рехнуться» не имело никакого отношения к слову «рейх» ни на английском, ни на немецком. «Валять дурака» означало вести себя глупо. Важничать – это было положительное качество. «Снотворное» означало, помимо прочего, и алкоголь, и использовался он точно так же, как и в программе «Лебенсборн»: три «булька» беспокойным детишкам в молоко перед сном – но не больше, иначе они могли не проснуться в положенное время. «Бред сивой кобылы» использовался в различных ситуациях, так что Ката все еще не могла точно уяснить себе смысл фразы. А еще были тихие разговоры о войне: о «Малыше» и «Толстяке»[31], «япошках», «Семейном фронте», «продовольственных пайках» и, в первую очередь, о тех, кем бы назвали ее, посмей она открыть рот, – о «наци», «фрицах», «немцах».
Она записывала все эти полезные и оскорбительные слова в свой блокнот и практиковалась произносить их шепотом в своей койке каждую ночь. Основное она знала: да, нет, спасибо, извините, пожалуйста. Эти пять слов – вместе с ее люксембургскими документами и густым слоем помады на губах, – помогли ей пройти через боевую охрану на острове Эллис.
Ее взяли в Программу не из-за нравственности и интеллекта, а из-за ее улыбки и способности приспосабливаться. Когда-то она могла позволить себе быть наивной, но не сейчас. У тех, кто выжил, были лица невинных овечек и коварство змей. Она это хорошо усвоила и видела наглядные доказательства в своих соседках по комнате в Штайнхеринге. Овечка Хейзел. Змея Бригитт.
При воспоминании о них она вздрогнула, и на глаза навернулись слезы.
Милая Хейзел.
«Мне жаль. Мне так жаль».
Ее руки вновь затряслись, поэтому ей пришлось достать булавку и колоть, колоть, колоть.
Очередь за билетами сдвинулась вперед, но Ката слишком сильно погрузилась в себя и позволила растянуться медленно плетущемуся хвосту. Тощий как жердь мужчина случайно подтолкнул ее, и игла впилась глубже, чем обычно. Она охнула.