Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— У вас дрянная, ничтожная душонка! — горячился Федор Михайлович. — То ли дело ваша сестра! Она еще ребенок, а как понимает меня! Потому что у нее душа чистая! — «Я все краснела от удовольствия, — вспоминала о тех днях Софья Васильевна, — и если бы надо было, дала бы себя разрезать на части, чтобы доказать ему, как я его понимаю: а ведь, может быть, у Федора Михайловича такой вкус, что я ему нравлюсь больше сестры», — думается мне, и я начинаю мысленно молиться: «Господи боже мой! Пусть все, пусть весь мир восхищается Анютой — сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась самой хорошенькой!»

Но однажды она случайно увидела: они сидели рядом на маленьком диванчике... Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись, говорил:

— Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел; да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом... — «У меня в глазах помутилось...»

Вечером Анюта гладила свою маленькую сестренку по голове, утешала:

— Да перестань же, дурочка! Вот глупая!.. Ведь вздумала же влюбиться — и в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше!..

— Так неужели же ты не любишь его? — спросила Софья шепотом старшую.

— Вот видишь ли... Я люблю его не так, как он, ну, словом, я не так люблю его, чтобы пойти за него замуж (у младшей сразу посветлело на душе, и она бросилась целовать Анюте руки и шею), ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать. А я этого не могу. Он постоянно как будто захватывает меня, при нем я никогда не бываю сама собой...

«Господи! — думала младшая, стараясь при этом придать своему лицу выражение, будто она совершенно сочувствует старшей. — Господи! Какое... счастье быть постоянно при нем и совсем ему подчиниться...»

Через несколько дней Корвин-Круковские отбыли обратно в Витебск. Федор Михайлович и Анна Васильевна расстались друзьями, обещали писать друг другу. «Со мной, — рассказывает младшая, — его прощание было очень нежное. Он даже поцеловал меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил».

Нет, от него не могло укрыться страдание совсем еще юного сердечка, но он и знал — это то страдание, которое разбудит в ней человека и никогда уже не даст ему быть равнодушным, потому что это созидательное, пробуждающее душу, открывающее ей самое себя страдание.

Но никто не хотел замечать, как бесприютно ему в этом огромном, бесконечном мире. Пока еще было дело — его журнал, он изнурял себя едва не круглосуточной работой. Но состояние «Эпохи» все ухудшалось. Начинать журнал в тех условиях, в которых он начинался, было, конечно, чистым донкихотством, но продолжать и далее — уже совершенным безумием: расходы на издание настолько превышали сумму, которую давала распродажа номеров, что его долги все возрастали, грозя ему единственным исходом — долговой тюрьмой. И «Эпоху» пришлось прекратить. Он воспринял это крушение как крушение самой своей надежды на возможность хоть как-то внести в хаос мыслей и чувств, в химическое — на глазах — разложение общества духовно единящее слово. Эпоха явно чуждалась духа и смысла его «Эпохи».

Он чувствовал себя словно в тяжелой неведомой болезни, поселившейся в нем, чтоб не убивать, но мучить, не оставляя надежды на исход. Говорят, будто дом мужчины если после сорока лет не наполняется детскими криками, он наполняется кошмарами. О детских криках в его пустом доме, давящем мысль и волю низкими потолками, он уже и не помышлял. Разве что в воспаленной ночными бессонницами полуяви...

Ему грезилось временами какое-то наплывающее, сначала неясное, но раз от разу все более обретающее завершенность видение, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми. Но никогда не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знал, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше...

Он гнал наваждение, бежал из, дому, бродил по Сенной, заходил в трактиры, но всюду его преследовало одно и то же ощущение: ему некуда идти и не к кому. Никому-то он не нужен на всем белом свете. Никому. Кроме кредиторов, разумеется. Прекратив издание и оставшись, по существу, без копейки, он навесил на себя огромный долг большей частью в векселях, перекупленных опытными кредиторами-ростовщиками, которые теперь чуть не каждый день тащили его на суд, и он вынужден был давать обязательства об уплате под огромные проценты. То какая-то мадам Гинтерлих, то какой-нибудь Демис... Теперь вот присяжный стряпчий Лыжин Павел Петрович потребовал немедленной уплаты 450 рублей. Уже и повестку прислали — на завтра назначена опись домашнего имущества в счет одного из нескольких десятков векселей. Ну спишут, а потом? Все равно тюрьма...

Неужели же и впрямь нелюди? «Сердце с перцем, душа с чесноком», — говорят о таких в народе. И ведь не деньги порой заставляют кое-кого тащить его в суд, толкать в яму. «Вот вы талантливый литератор, — объяснил ему один из ростовщиков-вымогателей, — а я вот хочу показать, что я всего-навсего маленький купец, а могу, если захочу, знаменитого русского литератора запрятать в долговую тюрьму. А? И как вам это нравится?»

На этот раз пронесло. Литературный фонд решил выдать Достоевскому по его исходатайствованию в долг 600 рублей.

И что делать? Бороться? Но как и чем? Словом, на которое он уповает. Но нужно же наконец и трезво взглянуть правде в глаза: слово его бессильно хоть что-нибудь изменить в этом мире, который словно охвачен страшной нравственной болезнью, будто впал в состояние всеобщего преступления, когда все дозволено и нет наказания.

И разве его собственные страдания любовные и рулеточные — и это при брошенной, умирающей жене, — разве не говорят о том, что и сам он болен тою же болезнью, а все еще хлопочет о врачевании мира. Сказано ведь: «Врачу, исцелися сам!»

В нем шла борьба: ему страшно хотелось искупить все свои реальные и мнимые, часто преувеличенные до вселенских размеров, свои вины перед миром и людьми, будто от этого его личного искупления зависело и состояние всего мира, будто найди он в себе силы начать новую, иную, достойную его собственных идеалов, жизнь — и что-то само собой изменится и в жизни всего человечества.

Но как начнешь ее, эту иную жизнь? Да и другой голос тут же говорил ему иное, другая потребность заявляла о себе столь же властно: он должен быть счастлив во что бы то ни стало, он обязан вырвать у обстоятельств право на личное счастье. Он все еще мечтает о тихой пристани для себя, о встрече с родным сердцем, об отцовстве...

Главное — нельзя сидеть сложа руки, иначе окончательно дойдешь до самооправдания, до сознания собственного бессилия перед властью обстоятельств: при чем-де я — эпоха виновата, время-то, мол, какое! — нероново!.. Но ведь и те времена рождали не одних Клеопатр и не только Неронов, ведь та же самая эпоха породила и Христа, и первохристианских мучениц. И русская история — мы только плохо, очень плохо знаем ее — полна не только героических имен защитников и радетелей отчей земли и веры, но и героических защитниц чести семьи и рода, великих сподвижниц своих великих мужей: Ярославна, Феврония, Аввакумова протопопица Марковна. Да и в начале века еще — и декабристки, и пушкинская Татьяна — с их ничем не истребимой убежденностью в нераздельности любви и долга. Где они? Помутилось время, замутились, перемешались понятия, затосковала душа на беспутье. Ему, Достоевскому, трудно, а другим тысячам и миллионам легче? Есть же она у каждого, эта душа, даже и у заблудших, заплутавших: ту вон, глядишь, за билетик один-единственный на всю ночь ангажировать можно — растленная, падшая проститутка, отверженная... А в ней, может быть, чистоты больше, чем у иных светских девиц на выданье, потому как они в брак продают себя с душой и телом, да и то не мужу: душу черту, а тело сохранить бы до замужества, а там — любому с надушенными усами да умеющему изящно подавать комплименты, ну а если к тому же еще гусар!..

84
{"b":"70354","o":1}