Да! разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно.
...В чем же Вы видите новость? Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому, собственно, что мог понять его...
Несчастие мое мне дало многое узнать практически, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть против своего убеждения...»
Да, ему многое было непонятно в восторгах Майкова. Десять лет вне жизни русского общества все-таки давали о себе знать. Крымская война, жажда общественного обновления воспринимались пока еще Достоевским не как нечто новое, но как выражение его прежних убеждений, правота которых подтверждалась теперь общественным сознанием. Да, он всегда был патриотом России и потому всегда желал ей лучшего. Он всегда действовал по убеждению сердца и тогда, когда верил, что спасение России в идее фаланстера Фурье, и когда, во многом благодаря Белинскому, отказался от таких утопических иллюзий, но готов был пойти на площадь с революционным знаменем в руках, если нет другой возможности освободить народ из-под крепостного ярма.
Да, теперь бы он не пошел на площадь, и не потому, что струсил бы еще раз отправиться в Сибирь или даже на плаху, не оттого, что сломился его дух или переродился он в обывателя. Нет. Но десятилетний опыт показал ему — одним махом людей и мир не переделать. Россия ждет от лучших сынов своих не спешного подвига самопожертвования, но более трудного — терпеливой работы духа и мысли. Подвижничества — от каждого патриота на том поприще, которое он избрал себе. Бог дал ему — он свято поверил в это — дар писателя, дар слова: вот его поприще, вот его дело, вот его истинный путь подвижничества. И если это так, если и это не утопия, если сердце его не ошиблось в выборе пути — он найдет это слово, и это будет уже не только его, но слово народа, слово всей России...
Солнце давно нагнало путников и повисло неподвижно над мчащимся уже по Омскому тракту тарантасом, будто пословица, воочию явившаяся в дороге: велика земля русская, а везде солнышко...
В Омске пробыли трое суток. Повидались с Ивановыми, Валихановым. Навестили де Граве — бывшего острожного начальника Достоевского — благородного и в неблагородной службе своей человека. Бывший узник был благодарен ему во всю жизнь уже и за то одно, что только заступничество коменданта спасло однажды Достоевского от приказания «фатального существа» — как ввел его сам Федор Михайлович, — майора Кривцова — выпороть его розгами, теперь уж и не припомнить за что
Забрали Пашу из кадетского корпуса, в который недавно определили, не оставлять же его в Сибири. И снова в путь. Омск навеял тяжкие воспоминания о пережитом, а тут еще и дорога пошла прескверная, и погода испортилась, и он чуть не до Тюмени молчал, хмурился, так что Мария Дмитриевна решила даже, будто муж ее недоволен тем, что взяли с собой Пашу, хотя именно он-то и настоял на этом. А Федор Михайлович думал о будущем. Большинство товарищей по несчастью уже вернулись в Россию: Дуров и Ястржембский — в прошлом году. Первый уехал в Одессу к Пальму, второй — к родным в Минскую губернию; Момбелли еще в 56-м перевели на Кавказ прапорщиком, а вот другой бывший офицер, Львов, — в Иркутске, сотрудничает в «Иркутских губернских ведомостях», которые с 56-го года редактирует Спешнев. В Иркутске и Петрашевский — служит адвокатом. Бедняга Григорьев так и не оправился от потрясения на Семеновском плацу, его, как психически нездорового, отправили на попечение родных в Нижний Новгород. Плещеев уже в России; с ним, как только Достоевский вышел из острога, возобновилась переписка. Женился на шестнадцатилетней девушке: поэт!..
Так что не один только Достоевский обязан новому государю освобождением от бессрочной солдатчины — все политические освобождены манифестом от 6 августа 56-го года в честь вступления его на престол; иные и от пожизненной каторги, как Петрашевский. И дворянство всем вернул. Государь, говорят, — добрая душа. Может, и недаром был при нем воспитателем с детских его лет Василий Андреевич Жуковский? Глядишь, и крепостное право отменит, — размечтался дорогой Достоевский, то ли настраивая себя на обожание своего «освободителя», как он называл Александра II в письмах, то ли действительно томила его жажда веры в возможность доброй, человечной власти в России.
Теперь все надежды его — на литературу. Трудно начинать новую жизнь и писателю и семьянину почти в сорок-то лет. Платят теперь за литературный труд неплохо: Писемский, например, писал Михаил, за свои «Тысячу душ» получил по 200 или 250 рублей с листа. Гончаров за «Обломова» взял будто бы семь тысяч, а Тургенев — четыре тысячи за «Дворянское гнездо», значит, по 400 рублей за лист! Правда, роман чрезвычайно хорош, но разве же сам он пишет хуже Тургенева? Но ведь не слишком уж хуже, да и надеется еще написать совсем не хуже... Отчего же Катков платит Тургеневу, которому и без того две тысячи крепостных приносят немалые доходы, по 400 с листа, а ему, нищему пролетарию Достоевскому, предложил только 100 рублей за «Село Степанчиково»? Плещеев писал, будто Некрасов одобрительно отозвался об этом романе. Но все-таки другое его семипалатинское создание — «Дядюшкин сон» — уже появился у Кушелева в третьей книжке «Русского слова» за нынешний год. Достоевский еще не успел увидеть свое детище напечатанным. Тургенев, слышно, просил прочитать «Село Степанчиково», но Плещеев пишет, что не решился без дозволения Достоевского отдать.
Что, интересно, говорят о «Дядюшке»? Но, главное, как-то встретят Фому Фомича? «Село Степанчиково» лучшее — он был убежден в этом, — что он написал до сих пор и на что всерьез рассчитывал как на входной билет в первые ряды писателей. Если уж и «Степанчиково» не примет публика, то в пору прийти в отчаяние: на него все лучшие надежды. Но что-то неведомый ему Катков, которому передали повесть, пока не отвечает — будет ли печатать?