Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Размышления Достоевского о судьбах России и Европы в скрытой форме (и это естественно: Чернышевский в Петропавловке, о Герцене говорить в печати запрещено) участвовали в споре по тому же вопросу внутри революционно-демократического лагеря, в частности, между «Колоколом» и «Современником». Чернышевский утверждал, что как в России, так и на Западе народные массы еще не сказали своего окончательного слова в социальной борьбе и только готовятся войти в историю. Герцен, непосредственно наблюдавший реальную жизнь Европы, доказывал в работе «Концы и начала»: «Париж и Лондон замыкают том всемирной истории... почему же народ, самобытно развившийся при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен переживать европейские зады, и это — зная очень хорошо, к чему они ведут?»

«Концы и начала» недавно появились в «Колоколе». Достоевский вполне разделял взгляды, высказанные здесь Герценом. Поездка в Европу еще более укрепила его отношение к буржуазной цивилизации.

Ладно, идеалы идеалами, но ведь не станешь же оспаривать тот факт, что в промышленном, экономическом отношении Европа далеко ушла от России? До того далеко, что английские журналы как о само собой разумеющемся называют Россию аграрным придатком передовой Англии. О том же толкуют и влиятельные французские журналы. Да о чем говорить — были в Лондоне? — стало быть, видели же Всемирную выставку, этот «Хрустальный дворец» — показатель достижений современной Европы, идеал человечества во плоти? Неужто и «Хрустальный дворец» — одна только видимость? Да... тут ничего не скажешь: выставка поразительна. «Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то... «Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? — думаете вы. — Не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?..» Да, «тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора... чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал...»

Нет, не заманить всех в кумирню бога-чрева — таков вывод Достоевского, — мы многое научились бранить на Руси, и честь и хвала нам за нашу способность видеть и даже преувеличивать свои недостатки, но надо же и о чем-то положительно сказать, нужно же осознать свой идеал и явить его миру, а иначе всемирный муравейник...

Понятие «муравейник» давно уже осознавалось Достоевским как формула западного идеала мироустроения, предназначенного для миллионов тружеников, которые в глазах истинных хозяев мира — буржуа — действительно не более чем муравьи. Но особенно настораживало его то обстоятельство, что формула эта искушает своей видимой простотой и естественностью русских теоретиков — социалистов и демократов, чьи интересы, безусловно, — он был убежден в этом — лежат в русле, как раз противоположном идеалам буржуазного общества. Так, Чернышевский, например, в своей работе «Лессинг, его время, его жизнь и деятельность» сочувственно цитирует рассуждения немецкого философа из его труда «Эрнст и Фальк. Разговоры для масонов» о муравейнике как общественном идеале: здесь каждый занят полезной деятельностью, тащит, пристраивает что-нибудь, не мешая, но даже и помогая друг другу.

А вот русский народ давно заметил: муравей не по себе ношу тащит, и никто ему спасиба не молвит, а пчелка по искорке носит, да богу и людям угождает.

Этот идеал, кажется, единственное, что оставалось и ему — жить, угождая «богу и людям», не помышляя уже ни о каком личном счастье. Да он и не стремился к нему, но — так уж случилось — оно взяло да и пришло к нему само, и он принял его почти с ликованием и стыдом, потому что уже и сейчас оборачивалось оно и счастьем и мукой одновременно.

А началось все почти нечаянно — просто захотелось по доброте душевной помочь человеку определиться в этой действительности, изобилующей душевными, бытовыми, нравственными, социальными — какими угодно — тупиками, закоулками, лабиринтами. А уж ей-то, молоденькой, красивой, жадной до всего нового и прогрессивного, и того проще заплутать, ища верную дорогу, и оказаться однажды среди непролазной беспутности. Когда она с год тому назад принесла ему свой первый рассказ — «Покуда», — слабый, но полный наивной девической веры в возрождение освобожденной от «духовного крепостничества» женщины, он решил опубликовать его в своем журнале. Недавно, в 3-й книжке «Времени», появился и второй ее рассказ на ту же тему — «До свадьбы». Звали ее Аполлинария Суслова.

От него не скрылось — да Аполлинария и не скрывала того, — она влюблена в него. Впрочем, нет, не то слово — она боготворит, обожает его — не просто великого писателя, но мученика, недавнего каторжника, бойца, пострадавшего за идею. Он видел, как загорались ее глаза, когда он читал свой «Мертвый дом» на литературных вечерах, — она непременно бывала везде, где можно было встретить его, увидеть, услышать. И она женским своим чутьем сразу угадала, что «ушибла» его. Но он был всегда и недосягаем, угрюм, замкнут, одинок. Да и чем мог он ответить этой «стриженой» (как ее звали), взбалмошной, восторженной девушке, моложе его на полжизни, и какой жизни?! Он стар, у него семья, больная жена. Ему представлялось не то что странным, но как-то даже и смешным, невообразимо пошлым оказаться в роли молодящегося ухажера, этакого светского льва-соблазнителя. Правда, всегда окруженная толпой студентов, свободная в своих взглядах, она менее всего походила на женщину, которую можно соблазнить. Для него, человека, воспитанного в иных нравах, казалось — скорее уж напротив... Но, когда однажды он получил от нее письмо, полное гордых, но и восторженных признаний, он вдруг ощутил, как все внутри будто понеслось на бешеных санках, сорвавшихся с крутой горы, — и уж ничто их не остановит, пока не закончится их лёт сам собой, если, конечно, не перевернутся на полпути. Никаких сомнений у него больше не было — он любит ее. Словом, он не повторил подвига Онегина и не отчитал свою Татьяну, то есть Аполлинарию, и без дальнейшего сопротивления сдался на милость своей «соблазнительницы», как он предпочитал думать, с каким-то даже восторгом отчаяния.

К немалому его удивлению, «соблазнительница» оказалась еще совершенным ребенком, наивным и гордым, — вот и верь после этого в басни об эмансипированных нигилистках, — который, однако, очень скоро превратился в страстную, требовательную в любви женщину. Многое в ней поражало Достоевского: готовность пойти на какой угодно подвиг и чисто женский эгоизм; нежелание мириться с теми нормами и приличиями, которые она считала пережитками и предрассудками, а вместе с тем ее глубокое уважение к русским народным обычаям и традициям; в ее натуре, даже во всем ее облике было что-то неисправимо русское, корневое, при всех ее рассуждениях об общечеловеческих — на меньшее она не соглашалась — устремлениях, которыми должен жить «всякий передовой человек». Впрочем, ничего странного в этом не было: крестьянка по рождению, до 15 лет она и росла деревенской девочкой, после чего вместе с младшей сестрой, Надеждой, получила воспитание и образование в одном из частных пансионов в Москве, куда определил их отец.

Был он родом из села Панина Горбатовского уезда Нижегородской губернии. Человек незаурядный, широко начитанный, склонный к отвлеченному мышлению, по проявивший и свои практические способности, Прокофий Суслов, будучи крепостным графа Шереметева, сумел накопить достаточно денег, выкупиться на свободу еще до отмены крепостного права. У Шереметевых случай нередкий, хотя освобождение, конечно же, зависело от настроения и прихоти эксцентричного графа, владельца более 120 тысяч крепостных, среди которых было немало даже и миллионеров.

74
{"b":"70354","o":1}