Теперь все его время распределялось между работой над «Идиотом» и Сонечкой, которую они каждый день — благо май стоял теплый, хоть и страшно ветреный, — вывозили часа на два-три в парк, где она спала в своей коляске, а они, счастливые, загадывали о ее будущем, спорили и смеялись, закрывая рты руками, чтобы не потревожить ее сон. Однажды Сонечка ночью закашляла, видно, все-таки простыла на ветру, у нее даже поднялась температура, так что пришлось вызвать детского врача, и, конечно, лучшего в Женеве, потому что иному отец просто не доверил бы свое сокровище. Врач утешил родителей, уверив, что причин для беспокойства нет никаких, а в следующий приход уже нашел, что состояние девочки значительно лучше. Однако Федор Михайлович отчего-то тревожился и почти не отходил от ее кроватки. Днем 12 мая ее ручки вдруг начали холодеть, и она внезапно скончалась на руках едва не умершего вслед за ней от отчаяния отца. Врач, находившийся подле, ничем не сумел ей помочь...
«Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочку, — писала Анна Григорьевна. — Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал, как женщина, стоя перед остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя... На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел...»
Ее похоронили на кладбище Plain Palais, в отделении для погребения младенцев; обсадили могилку кипарисами, поставили белый мраморный крест.
«...Ох, Аполлон Николаевич, — писал он Майкову, — пусть, пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней в письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать. Это маленькое трехмесячное создание, такое бледное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива? Но, впрочем, оставим это, жена плачет...»
А через несколько дней вновь, не находя себе места, пишет ему же: «Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала, она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется и все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я ее никогда не увижу.
Другое несчастье мое — состояние Анны Григорьевны... судьба уж как заладит преследовать, так уж со всех концов...»
Анна Григорьевна действительно сделалась совсем плоха от отчаяния, и Федору Михайловичу с большим трудом, но все-таки удалось уговорить ее переехать из Женевы, где все напоминало им теперь о невозвратимости потери, в небольшое местечко Веве, почти деревеньку, на другой стороне Женевского озера.
Жить стало невыносимо, но жить было нужно, и не только жить, но и заканчивать начатый роман, хотя сама мысль об этом представлялась ему теперь кощунственной: что значат все его слова перед лицом смерти одного только маленького, бесконечно дорогого ему существа?
Сказано: «Бог утаил от премудрых и разумных то, что открыл младенцам». Будет размышлять об этом и его князь Мышкин — земной «Христос» («князь» — «Христос» — еще и еще раз напоминает себе Достоевский в записках к роману). Нет, в самом романе он нигде не назовет его так, но даст своему герою не раз проговориться об осознании им своей миссии. «Теперь я к людям иду», — будет думать князь, почти что буквально повторяя многие из изречений вероучителя. Но в еще большей мере отдаст ему Достоевский и свои собственные заветнейшие убеждения и, конечно, о детях в первую очередь: теперь он постоянно думал о них и был убежден: через детей душа лечится — ведь дети (об этом знал уже и его Раскольников) — образ Христов: «Сих есть царствие божие. Он велел их чтить и любить, они — будущее человечество...» Но могут ли дети оставаться детьми в мире зла, отчаяния, несправедливости? Пожалуй, он сделает своего Мышкина взрослым ребенком, сохранившим детскую невинность восприятия мира.
Но роман требовал не одних только общих, пусть и страстно пережитых идей, — нужны были живые факты действительности, повседневности, а он ощущал себя в отрыве от родной почвы. «Точно рыба без воды» — так и писал Майкову. Одна подпора — газеты да еще отлежавшаяся в памяти жизнь России и его собственная жизнь, конечно. Нет, как и всегда, он оставался чужд мысли писать героя с себя самого, но Мышкин, каким он ему предугадался, все-таки очень уж близок ему по духу, и потому многое из собственного пережитого, перечувствованного, перевиденного, представлялось ему, окажется не чуждым князю Мышкину.
Приехав в Россию, герой попадает в дом генерала Епанчина, душевно сближается с его супругой Елизаветой Прокофьевной и тремя их дочерьми, особенно с Аглаей, которая в ходе работы над романом все более вбирала в себя черты Анюты, Анны Корвин-Круковской, так же как Елизавета Прокофьевна — черты матери Анюты — генеральши Елизаветы Федоровны. Постепенно в рассказах Мышкина, в его жестах, в его манере говорить, держаться, наконец, в самом содержании его бесед с женой и дочерьми генерала Епанчина определенно зазвучали впечатления самого Достоевского от пребывания в семье Корвин-Круковских. Сам князь Мышкин, правда, не может рассказать, как некогда Достоевский, о переживании смертного приговора, но зато Лев Николаевич знаком с «одним человеком», который стоял на эшафоте и потому может пережить то же состояние по закону сострадания. Даже и своей болезнью, эпилепсией, решил наделить он героя — и вовсе не ради внешнего сходства с собой и не затем, чтобы оттенить болезненную особость князя, выделяющую его из среды окружающих его «нормальных» людей. Нет, в самой своей болезни Достоевскому виделась не патология, но нечто даже символичное: состояние его личности как будто сосредоточило в себе, как в нервном узле, состояние всего мира.