Литмир - Электронная Библиотека

В тюрьму ее, конечно, никто не засадил бы — по закону вдова не несла ответственности за мужа (оттого-то и стрелялись порой некоторые мужья, попав в неоплатные долги и тем освобождая семью от бремени); не должен был по закону расплачиваться и Федор Михайлович ни с авторами — он не был официальным редактором, ни с кредиторами — лично он денег у них не одалживал. Но вот имя Михаила Михайловича неоплаченные долги действительно могли запятнать — он-то задолжал многим. Да и семья его оставалась без всяких средств к существованию. Что же, прекращать теперь «Эпоху» и тем самым доставить немало радости всем ее недоброжелателям и насмешникам?

И Достоевский решает так: «Эпоха» должна продолжаться. Конечно, его самого редактором не утвердят, но вдова может претендовать сделаться по смерти мужа издательницей журнала, официального же редактора подыщут из сотрудников — неважно кого, лишь бы его утвердили. Все же расходы на продолжение издания, долги брата и содержание его семьи он берет на себя. Все эти обязательства, по его расчетам, обойдутся ему на первый случай приблизительно в 33 тысячи. Сумма, конечно, фантастическая, особенно если учитывать, что сейчас он сам гол как сокол, но, коли работать днем и ночью, не щадя себя, может быть, лет в пять-шесть и удастся расплатиться, если опять же все пойдет удачно. Ну и тот поединок еще не закончен... Вырвал же он однажды единым махом десять тысяч? Рискнул и победил... А рисковать ему не привыкать. Но и для этого ему необходима какая-то сумма. Значит, пока остается одно — работать. «Эпоха» продолжалась. Редактором утвердили одного из ее сотрудников — Александра Устиновича Порецкого.

В конце сентября от внезапного удара умер Аполлон Александрович Григорьев... Хоронили его на Митрофаньевском кладбище Достоевский да Страхов, Полонский и Аверкиев. Пришел Боборыкин Петр Дмитриевич, редактор «Библиотеки для чтения», известный беллетрист, несколько актеров, любивших Григорьева и ценивших его талант театрального критика. Незнакомая заплаканная девушка пряталась в углу кладбищенской церкви, да несколько странных личностей угрюмо стояло поодаль. О девушке ничего узнать не удалось. Личности оказались сотоварищами Аполлона Александровича по долговой тюрьме, или, как ее звали еще, Тарасовскому дому, из которого Григорьев вышел за два дня до смерти. Да и как вышел... Выкупила его генеральша Бибикова, пожилая, пописывающая дама, рассчитывающая попользоваться помощью нищего критика... «Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно», — писал позднее, вспоминая те тяжкие дни, Страхов.

За два года до смерти Аполлон Александрович решился наконец навсегда расстаться со своей «многогрешной Марией», как он ее называл, и летом 62-го года вернулся в Петербург. Продолжая сотрудничать во «Времени», потом и в «Эпохе», по-прежнему то пропадал, то вновь появлялся неведомо откуда, все так же играл на гитаре, пил и писал блестящие статьи о театре — «Парадоксы органической критики» и потрясающей искренности и непреходящей художественной значимости «Мои литературные и нравственные скитальчества». Но все так же нищенствовал, не мог расплатиться с долгами, за что его не раз упекали в долговую яму; выходил — и снова влезал в долги. В июле 64-го его засадили в очередной раз. Аполлон Александрович и здесь пытается работать, но «сходит с ума» от тоски и неволи. Еще в начале сентября писал он свой «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям» — своеобразный итог двадцатилетней жизни в Русской Литературе, словно предчувствовал близкий исход:

«Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда... пребывала фанатически преданною самым своим самодурным убеждениям». Кажется, это были последние написанные им слова. Через несколько дней его уже не стало. Дней за десять до этого был у него Страхов. Робко спросив его, не может ли где достать денег, и поняв по испуганному его выражению — Страхов был совсем не богат, — что не может, Аполлон Григорьев тут же заговорил о самобытности русского народа, о его песнях, сказаниях, которые любил до самозабвенности. «Его бледная орлиная фигура сияла светом мысли», — записал Страхов. Встреча происходила после бессонной для Григорьева ночи, но его воодушевление... отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всей душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь; перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами». Федор Михайлович навестил своего несчастного друга в тюрьме еще 21 августа. Григорьев умолял выкупить его, если он нужен «Эпохе». «Эпохе» он был крайне необходим, но уего друга, кроме 25-тысячного долга, не было ни копейки, ему самому почти каждый день кредиторы грозили той же «Тарасовкой». Веселенькая история из частной жизни двух российских литераторов небесталанных и небезызвестных.

Знать бы, что все так обернется, занял бы еще, обегал бы весь Петербург, в ноги бы упал кому угодно: оторви от миллионов своих немного совсем, будь отец родной, благодетель по гроб жизни — спаси русский талант от погибели... Не упал, не спас, а теперь уж хоть самому черту душу заложи, русского Дон-Кихота, рыцаря идеи не вернешь.

«Без сомнения, — писал Достоевский, — каждый критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт... Человек он был непосредственно и во многом даже себе неведомо почвенный, кряжевой... Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)».

Три смерти... Три такие смерти за полгода — это уже нечто предсказующее, предупреждающее...

«И вот я остался вдруг один, и мне стало просто страшно, — пишет он старому другу, барону Врангелю, давно уже живущему в Копенгагене. — Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло заменить тех... Буквально мне не для чего оставалось жить... Стало все вокруг меня холодно и пустынно...»

104
{"b":"70354","o":1}