Ему вспомнился лошадиный череп с черными впадинами глаз, а рядом с ним отдувающееся красное лицо жениха Моти. Черные впадины глядели на это лицо, и оскаленные зубы смеялись.
Никишка не мог усидеть в избе. Ему сделалось там так душно и страшно, что он вышел на воздух.
Сквозь деревья белела река, а на небе, задевая за облачка, плыла луна и мерцали звезды.
Никишка несмело взглянул на реку, и ему показалось, что на самой середине шевелятся темные головы и мелькают руки и чуть слышно доносится вместе с плеском:
- Никишка! Родной!
- Ах ты, господи! Да как же это! - спросил Никишка. - За что же это ты их так?
Всю жизнь ему казалось несправедливым то, что он создан уродом, что он не такой, как все. Но и урод, он все-таки остался жить, а не уроды погибли.
Кругом была тишина, но худое напряженное тело Никишки дрожало в каждом суставе, и ему казалось, что темные кусты и деревья кругом тоже дрожали и зловеще кивали головами.
Чтобы согреться, он хотел развести костер, поднял валявшиеся около три сучка, но тут же бросил их: он представил треск дерева в красном огне, и это его испугало.
От реки несло сыростью и жутью, и, крадучись, он вошел опять в избу.
Ему показалось, что кто-то тихо идет за ним, почти вровень с его плечами, и пробует его обогнать. Он замер на месте, потом оглянулся, испуганными глазами впился в темноту и торопливо задвинул на засов двери.
В избе было теплее, но удушливее.
По привычке Никишка забрался на печь и накрылся тулупом. Но в темноте под тулупом он увидел то, что часто видел и прежде: стая летучих мышей пищала и билась перепончатыми крыльями; головы у них были похожи на головы утонувших, а писк отдавался в ушах, как предсмертный крик матери: "Спасите! Батюшки!.. А-а-а!.."
Никишка отбросил тулуп, свесил ноги с печки и, тяжело дыша, начал креститься на черневший в темном углу образ.
- Упокой, господи, рабов твоих - Фому, Феодосью, Матрену и того (он не знал, как звали жениха Моти)... Дай им, господи, место покойное!
Больше он ничего не мог придумать. Он сидел, и в голове его, вытеснив решительно все, как острие, торчал большой больной вопрос:
- Как же это? Ведь им сколько веку оставалось, и вот их уже нет... а я жив!
Еще раз он осмотрел избу.
Маленькая лампочка горела, не освещая дальних углов, и углы мрачно чернели, но недалеко от стола под лавкой искрился какой-то металлический предмет. Никишка вгляделся и увидел, что это пустой патрон, оставленный недавно бывшим охотником и никем не поднятый. И вот неизвестно почему перед ним вырос шагающий с ружьем по болоту загрядчинский фельдшер, а за ним впереди блеснуло широкое море, засинели горы, забелела Ялта.
И вдруг ему стало ясно: он остался в живых, чтобы жить.
Эта мысль сперва ошеломила его, и он с открытыми глазами долго сидел, осваиваясь с нею. Почему же именно нужно жить ему, никуда не годному в жизни, и не нужно было жить тем четверым? Но на помощь ему пришла новая мысль: ведь он мог бы прийти из лесу и раньше, еще к обеду, мог бы выйти из-за кустов, когда пришел, - тогда из жалости его, может быть, посадили бы тоже в лодку и он утонул бы прежде всех.
Тут только он припомнил не приходивший раньше на память случай из детства.
Ему было тогда лет двенадцать. Бродя по лесу, он вздумал поставить нырето в озеро, где под широкими листами кувшинок билась карпия. Фома нырета не дал, и он взял его сам ночью; ночью же он пошел в лес, разделся около озера и полез в воду.
Ночь была месячная, росистая, жуткая; вода в озере холодная, прикрытая густой ряской.
Он шел, дрожа от холода и увязая почти до колен в тине. Ему казалось, что дальше на середине будет песок, и он все шел, таща за собой тяжелое нырето, пока не провалился в яму. Тогда, бросив нырето, он испуганно повернул назад, но попал не на прежний путь, а в самую чащу водяных лилий и кувшинок. Цепкие и длинные, они охватили его со всех сторон, и чем больше он выбивался из них, тем больше запутывался, как в сети. Он не кричал о помощи, понимая, что в лесу его некому услышать, но соображал, что нужно оборвать охватившие его водоросли постепенно, и начал обрывать их руками и зубами, барахтаясь в вонючей, грязной воде. Как он выбрался оттуда, он ясно не помнил; помнил только, что на следующий день отчим остервенело бил его и таскал за волосы, а за ныретом и сам не полез в озеро, считая его бездонным.
Не умея плавать, он мог утонуть еще тогда, лет пятнадцать назад, но не утонул; мог утонуть и теперь, но тоже не утонул - значит, его кто-то берег затем, чтобы он, отстрадав сколько нужно, потом жил.
И когда Никишка пришел к такой мысли, ему вдруг стало легко.
Прежде в избе было тесно от чего-то невидимого и тяжелого, теперь просторно.
Он соскочил с печки, достал блестевший предмет, повертел его в руках и бросил в угол. Патрон ударился о большой кованый сундук и глухо звякнул.
Никишка подошел к сундуку и радостно вспомнил, что в нем заячья шубка матери, еще новая, тряпье, приготовленное в приданое для Моти, и деньги. Сколько этих денег, он не знал, но он видел нередко, как после каждой получки мать прятала их туда, завязывая в мешочек.
Он не дошел до Ялты, потому что далеко, потому что ему трудно, но доехать до нее легко, были бы деньги.
Деньги были в этом сундуке; он оставался в избе полным хозяином, никто не мог запретить ему взять их, только сундук был заперт, а ключ висел всегда у Федосьи на шее.
Волнуясь, пугливо, Никишка сел на корточки перед сундуком и стал ломать замок.
Он делал это неумело и робко, как неопытный вор, долго возился, вспотевший от усталости; наконец, поддел кольцо железным ухватом, и оно отскочило.
Мешочек с деньгами лежал почти сверху, чуть прикрытый рукавом шубки. Никишка жадно схватил его, развязал и высыпал деньги на стол. Он пересчитал их раз, другой, третий, - вышло тридцать семь рублей двадцать копеек.
Лампочка едва горит и чадит; в подслеповатые оконца вливается бледный утренний свет, а Никишка сидит за столом и грезит.
Синеют горы, синеет море... По улицам Ялты движется нарядная толпа вроде той, какую он видел в Киеве на Крещатике...
Все довольны, все счастливы, а в толпе вместе с другими и он - статный, красивый, здоровый.