Подходило 17 сентября, и бабушка, поджидая дочь, зятя и внучат волновалась по своему, тихохонько, но заметно. Вместо того, чтобы сидеть в диванной за вязаньем кошельков из бисера, она переходила галерею, осматривала флигель Шалонских, приказывала кое-что дворецкому Петру Иванову, ходившему за нею по пятам, заложив руки за спину, и отвечавшего на всякое слово ее: «слушаю-с». После обеда бабушка выходила на балкон, глядела вдоль к перевозу и приказывала позвать ребят. Их являлась толпа не малая, всех возрастов, начиная с 15 до 5 лет.
— Слушайте, дети, — говорила бабушка, — жду я своих; кто первый из вас прибежит сказать мне, что они едут, получит пригоршню пряников и новенький, с иголочки, светлый гривенник.
Ребятишки бежали взапуски, выслушав такие речи; быстроногие опережали других, взлезали на колокольню и, засев в ней, удерживали места за собою с необыкновенным упорством; ходили обедать домой по-очереди, и ночевывали на колокольне.
— Едут! едут! закричали однажды два-три мальчугана, вбегая на широкий двор.
Поспешно положила бабушка свою работу и поспешила сойти длинную парадную лестницу. Остановись на крыльце, она ждала, имея по правую руку старшую дочь, а по левую — меньшую, а сзади двух племянниц. Места эти были не назначены, но так уж случалось, что они всегда стояли в этом порядке.
К крыльцу подъезжала карета.
— Чтой-то будто не наши! — сказала бабушка.
— Да и то не наши, не их карета, и кучер не их, и лакей чужой.
Из кареты вылез сосед с женою и детьми и недоумевал, отчего это обеспокоил он Любовь Петровну, и почему она встречает его на крыльце.
— Батюшка, Захар Иванович, это вы, и вы Анфиса Никифоровна. Рада вас видеть и у себя приветствовать, только не хочу правды таить, встречать вышли мы не вас. Кричат ребята — едет зять мой Григорий Алексеевич с моею Варенькой и ее деточками, вот я и вышла.
— А вы, пострелята, смотри, я вас ужо, — пригрезилась на детей старшая тетка наша Наталья Дмитриевна, — матушку смутили, обеспокоили. Чего зря орете, лучше бы смотрели в оба!
III
Но вот, наконец, и в самом деле: гурьбою бегут мальчишки и кричат: «едут! едут!» и топот копыт, звуки заливающихся колокольчиков, пыль столбом по дороге. И вот на всех рысях лихих коней катит к подъезду коляска батюшки и карета матушки. Еще издали я высовываю из крытой коляски мою нетерпеливую голову и, завидев на крыльце маленькую, худенькую в черное одетую фигурку нашей добрейшей бабушки, чувствую такое учащенное биение сердца, что дух у меня захватывает. Забывая все, приличие, чинопочитание, чопорность, лезу я через колени батюшки, скачу из коляски и, обвивая шею милой бабушки ручонками, покрываю ее впопыхах детскими горячими поцелуями и слезами радости — теми слезами, теми поцелуями, которых люди зрелых лет уже не знают. Бабушка с усилием отрывалась от меня и обнимала батюшку, которого нежно любила, потом матушку, и все мы шли на верх по широкой, липовой, развалистой лестнице. Тетки страшно любили нас, как любят племянников и племянниц незамужние, пожилые, добрые женщины, но мы неблагодарные, любили только бабушку, милую, ненаглядную, и терпели ласки теток, принимая их подарки и услужливое внимание, как нечто обыкновенное и должное.
В Щеглове жизнь наша текла, как говорится, млеком и медом. Чего хочешь, того просишь. А то и просить не умеешь, все является не по желанию, а прежде желания. Я поселяюсь в комнате бабушки; мне ставится кровать против ее кровати, самый толстый и мягкий пуховик, и вынимают самое тонкое, голландское белье. О белье я не заботилась, но пуховик мне весьма был приятен, так как в Воздвиженском я спала (вероятно, тоже вследствие чтения Эмиля Руссо) на ковре, положенном на голые доски кровати. В Щеглове спала я в волю, никто не приходил будить меня. Иногда я проснусь, а бабушка встает, и полагая, что я сплю (милая старушка!) осторожно на цыпочках, на босую ногу, крадется около моей кровати. Я щурюсь, прикидываюсь спящей, и душа моя радуется и ликует, когда бабушка останавливается у моей кровати и смотрит на меня несколько мгновений. Губы ее шевелятся, или молится она обо мне, или благословляет меня и проходит тихо в свою уборную, которую зовут оранжерейной, вероятно потому, что в ней есть большое окно и ни единого горшка цветов. Я не выдерживаю.
— Бабушка, я не сплю! — восклицаю я с триумфом. Бабушка возвращается, присаживается на минутку на конце моей постели. Я бросаюсь ей на шею, целую ее милое, сморщенное лицо, ее небольшую, седую, с короткими волосами голову, а она перебирает мои, как смоль, черные косы, гладит их и говорит:
— Пора. Пробило 8. Чай простынет. Вставай, Люба. Пенки Федосья натопила тебе. Пора одеваться.
И я вскакиваю. Начинается чай с пенками, и затем весь день идет гулянье в рощах и лесах, с огромной свитой горничных девушек, которые забавляют нас и затевают игры и горелки, и гулючки, и веревочку. Дворовые зазывают нас к себе в гости и потчуют сдобными лепешками и круглыми пирогами с яйцами и курицей.
А то идем мы в подклеть[1], где с одной стороны живут старые слуги, ребята и жены лакеев, а с другой — журавли, павы, козы, цецарки и прелестные маленькие петушки и курочки, называемые «корольками». Их выпускают гулять с восходом солнца и загоняют на ночь в подклеть, зимою же им тут приходится и дневать, и ночевать. В другой половине подклети, перегороженной на небольшие комнаты и представлявшейся мне, еще маленькой девочке, городком с узкими улицами и переходами, где можно заплутаться, стены оклеены разными картинками. Тут познакомилась я впервые с картинкой: «Мыши кота хоронят», и многими другими изображениями и святых, и богатырей, и выслушивала длинные о том сказания от обитателей подклети. К сожалению вскоре, неизвестно почему, нам строго запрещено было ходить в подклеть; истории остались недосказанными, а подклеть в моей памяти и воображении осталась сказочным городком, населенным людьми и животными особого, необыкновенного рода. Рассказчик жития святых или похождений богатыря сливался сам с рассказом, — он, казалось мне, видел сам все то, что рассказывал, и его прозаическая фигура окрашивалась фантастическим светом.
Чудное было житье наше! Отец не выговаривает, мать не журит, уроки, прерваны, мы предоставлены бабушке и теткам, и сама наша m-lle Rosine восседает в диванной, кушает на славу, нанизывает бисер и рассказывает тетям о belle France. Их любопытство льстит ей, льстит тем более, что батюшка никогда не слушал ее болтовни, матушка, очень умная и любознательная, тоже не любила пустой болтовни, а мы относились не только холодно, но даже враждебно к la belle France, язык которой нам навязывали насильно.
Вот наступали именины бабушки, именины торжественные, о которых мы мечтали целые полгода и вспоминали другие полгода. По утру просыпались мы рано и одевались — бабушка и я — в нарядные платья. Она надевает шелковое плюсовое платье, чепец с такими же лентами и турецкую, белую шаль. Я также в новом белом декосовом платье, с розовыми лентами. Вместе сходили мы из оранжерейки несколько ступенек и шли через коридор в домовую церковь. В правом углу церкви была ступенька обшитая зеленым сукном. Это место бабушки и ее дочерей. Я с бабушкой становилась рядом, и мы слушали литургию и молебен. Потом все шли в диванную, и домашние поздравляли бабушку; с раннего утра уже наезжали гости. Небогатые соседи и соседки, стряпчие и всякого рода люди из Алексина и даже из Калуги и Тулы приезжали прежде всех. Всех равно мило и любезно бабушка приветствовала. Потом докладывали, что собралась дворня. Бабушка брала меня за руку и выходила в переднюю.