Весна наступила, везде журчали ручьи и сбегали шумными, мутными струями под гору в нашу речонку Щегловку, которая вдруг разгладилась, понеслась и залила луга. Оделись лужайки наших садов, едва освободившись от снега, они покрылись зеленою, короткою травкою, которая так дорога взору, утомленному белыми пеленами снега и бурыми сугробами около дорог; весна на севере имеет свою поэзию, свою прелесть. Журчанье воды, после окаменелых льдов, краснота песку, чернота полей, и зелененье луговин, после однообразия снегового савана, прельщает взор; самый воздух в начале апреля и конце марта содержит в себе нечто опьяняющее, возбуждающее, живительное. И так хочется выйти из дома и дышать этим воздухом! После затворнической жизни в продолжении всей зимы, я надевала громадные сапоги (тогда калош не знали женщины) и отправлялась в верхний сад. Ноги мои увязали в размокшей, едва оттаявшей земле; липы стояли голые, черные, с темными стволами и ветвями, но вокруг их уже все начинало оживать, и над ними бледно-голубое весеннее небо и яркое, весеннее солнце радовало сердце. Не взирая на столько бед, столько потерь и недавнюю, сокрушившую всех нас, смерть брата, помимо желания я чувствовала, что оживляюсь. Но вот наступила и настоящая весна с первыми цветами, первыми теплыми, сквозь солнце, дождями, точно на землю падают сверкающие алмазы, с первым чириканьем птичек и шумом одевшихся в новый убор деревьев. Солнце грело, даже пекло, ветерок несся из рощи теплый и благовонный, вода речонки, вошедшей в берега, уж не катила мутных волн, а лила прозрачные, как хрусталь, струйки, и наше родное, любезное Щеглово, приоделось в пышное праздничное платье. Как было оно красиво! Как бы хорошо было жить, если бы в доме не сидело сиднем жестокое горе, нас постигшее. Окна были отворены, дверь на балконе раскрыта настежь, но никого нельзя было увидеть на балконе за чашкой вечернего или утреннего чая. Малейшее нарушение будничного порядка казалось праздничною затеею, неприличною и боль причиняющею. Бабушка совсем не покидала своего места, и ее примеру следовали тетушки; матушка и в окно не глянула — все было ей постыло и тяжко. Только меня и детей своих меньших посылала она гулять, замечая, что на мне лица нет, что я побледнела, похудела и похожа не на девятнадцатилетнюю девушку, а на перестарок, отказавшийся помимо воли от замужества.
— Je ne veux pas qu’elle coiffe Sainte Catherine, — сказала однажды матушка, говоря по старой привычке по-французски, хотя со времени войны она питала ко всему Французскому чувство ненависти, похожее на то чувство, которое человек испытывает, поссорившись с другом. Но привычка сильна и, забываясь, матушка говаривала по-французски.
И меня посылали гулять, несмотря на мои просьбы позволить мне остаться — но в те поры мы не слишком могли предъявлять свою волю, а должны были повиноваться. Жизнь, не взирая на мое горе, брала свое. Время текло, и молодость моя, придавленная столькими бедами, мало-помалу расправляла крылышки. Сама того не замечая, гуляя с сестрами, я начинала смеяться и шутить, как умеет смеяться и шутить одна юность. Уж наступило жаркое лето, и мы часто уходили в соседний лес за грибами, ягодами, купались в быстрой и глубокой Угре, которая протекала за версту от бабушкиной усадьбы. Но возвращаясь домой, вдруг переставали болтать. Сердце наше замирало, когда мы подходили к дому — там все еще сидит, мы знали, укоряя себя за минутное удовольствие, тяжкое горе.
Однажды в очень душный, летний день, исполняя приказание матушки, я отправилась с сестрами и двумя горничными в большой лес за реку. Мы переехали на пароме на ту сторону Угры и увидели, что на берегу стоит бричка, запряженная ямскою тройкой, а у брички, дожидаясь парома, стоит молодой офицер. Когда мы сходили с парома, он пристально посмотрел на нас. Мы все были в глубоком трауре и, не смотря на жаркий июльский день, в тяжелых черных суконных платьях и крепе. В старые годы носили траур долго и строго. Минуло уже 4 месяца, как мы лишились брата, а мы и не помышляли снимать траура первых дней, да если бы подумали, то не осмелились бы вымолвить слова, боясь оскорбить тем семейство. Я видела, что офицер спросил что-то у перевозчика, но пошла своей дорогою, не считая приличным глядеть на проезжающих. Едва сделала я несколько шагов в гору, взбираясь на крутой берег реки, как сзади меня послышались быстрые шаги и раздался незнакомый мне голос.
— Извините меня, если я осмелюсь рекомендовать себя сам. Я подполковник Семигорской. Знаю, что имею честь говорить с Любовию Григорьевною Шалонской.
Я остановилась, пораженная именем его.
— Я догадался тотчас, что это именно вы, по вашему трауру… — он смешался и прибавил: — я еду к вашей матушке.
— Ах, — сказала я едва внятно, почти шепотом, вы… приятель моего брата… вы…
Я не договорила; слезы душили меня, и я усиливалась сдержать свое волнение и подавить их. Тогда при чужом стыдились всякого необычного движения души и старались не выдавать их. Я стыдилась слез, которые готовы были хлынуть из моих глаз. Он продолжал:
— Возвратясь из Франции и повидавшись с семейством, я счел долгом посетить вашу матушку, ибо имею обязанность вручить ей оставшиеся вещи вашего… Он прервал свою фразу, заметив мое волнение, и продолжал, — я опасался приехать… неожиданный случай помог мне; я имел счастие встретить вас. Не будете ли вы столь благосклонны, не возьмете ли на себя приготовить вашу матушку к моему посещению. Ей будет прискорбно видеть меня…
Я все стояла и силилась одолеть свое волнение, наконец мне удалось сдержать слезы, и я сказала не твердым голосом:
— Нам надо опять переехать реку — я пойду вперед и приготовлю матушку, а вас проводит вот эта девушка (я указала на мою горничную Машу) садами до флигеля.
— Не лучше ли мне остаться здесь, в этой деревушке, а вы пришлете за мною, когда угодно будет вашей матушке принять меня.
— Нельзя, — сказала я. — Матушка и бабушка осудят меня за такое невнимание; вы должны быть приняты в нашем доме. Не бойтесь, матушка не увидит вас, она и к окну никогда не подходит, к тому же вас проведут садами во флигель. Там были приготовлены комнаты для брата — теперь он пустой.
При этих словах я заплакала так горько, что никакие усилия не могли прервать слез моих, и лишь только паром причалил, как я взяла сестер за руку и поспешно, но горько плана, пошла назад домой. Сестры тоже плакали. Семигорской шел с моей горничной, отстав от нас, и скоро скрылся в аллеях сада. Я вошла во двор, и прямо к бабушке.
— Бабушка, милая, — не пугайтесь, ничего нет такого.
— Да ты вся в слезах.
— Это так, ничего. Приезжий здесь из армии… служил с братом. Его приятель. Желает видеть матушку. Ей будет так тяжко, а сказать ей надо.
— Кто он такой?
Я сказала. Бабушка смутилась, но немедленно встала и отправилась в комнаты матушки. Через полчаса во флигель бежал стремглав наш лакей Алексей, и я видела как Федор Федорович Семигорской прошел через залу и направился в ее комнату. Он был высокий, стройный, смуглый и красивый молодой человек лет 28. Проходя, он почтительно и низко поклонился мне.
Через час он вышел от матушки, и по его покрасневшим глазам видно было, что и он плакал. Бабушка приняла его не только радушно, но родственно, отрекомендовала ему дочерей, и началось потчевание. Не желает ли кушать? Обедал ли? Или быть может, если обедал, не угодно ли пополдничать, или чаю откушать — словом, бабушка и тетушки наперерыв запотчевали гостя. Матушка просила его пробыть несколько дней и поместила его в комнатах, которые были приготовлены для брата.
После раннего ужина, он простился со всеми, подходя, по тогдашнему обычаю, к ручке всех дам и девушек (взрослых). Проходя большую гостиную, где я сидела одна, подошел ко мне.
— Я должен завтра отдать вашей матушке шкатулку — я не желал бы отдать ее сам, чтобы не стеснить ее. Кому я могу?
— Мне, — сказала я, не размыслив. — Это шкатулка брата?
— Нет, но в ней его мелкие вещи все, бережно собраны… я думал… и мундир, в котором он уб… в котором он скончался. Где же я могу отдать вам ее завтра?