Сначала танцевали, еще напоминая прежних метафизических тварей. Танцующий Падов был вообще жуток, как танцующая мефистофельская мысль. Волосы напоминали загробную диссертацию. Казалось, плясали – на горизонте, при луне – сами сущности.
Но потом на всех точно накатился мир Клавуши. «Сама», трясясь, таращила глаза на пляшущих, но в ее сознании отражались не они, а крутящиеся на их месте нелепые бревна, сковородки, голые, словно с них содрали десять шкур, призраки. Клавуша пусто хотела вскочить на Ремина, как на прыгающее полено. Пощекотала, как кота, сидящего и бренькающего на гитаре Игорька. Пугала казавшегося привидением Падова. А к Аннуле, вдруг прервав дикий танец, отнеслась как к себе, накинув на нее свое платье.
Веселый пляс между тем продолжался.
– Интересно живете, Клавенька, – умилился ей в ухо Извицкий.
– Идите, идите сюда, Игорь, – вдруг остановилась Клава, очертив круг.
Пляс кончился. Из угла Федор пристально всматривался в «метафизических», все понимая по-своему.
Ночь прошла в смятении.
Падов входил в мир Клавуши; и немного завидовал ей. «Ее мир иррационален, нелеп, – думал Падов, – но в то же время защищен и самодавлеющ, устойчив именно своей нелепостью, в которую она замкнула реальность; никакие чуждые ветры не врываются в него; мой мир – моя крепость».
Одновременно он видел, что это не безумие, а состояние, в котором Я сохранено, практическая ориентировка не нарушена, но зато изменилось трансцендентное восприятие мира и разрушилась прежняя иррациональная подоплека вещей и их значимость. И что Клавуша может теперь иначе, нелепо и мракорадостно, воспринимать мир.
«Хохочу, хохочу, хохочу!» – так и хотелось взвизгнуть Падову. Но он почему-то боялся ответного смеха «метафизических». И вообще соучастия других миров.
Наутро все были совершенно поглощены собой…
Клавуша говорила о своих внутренностях, что-де хорошо бы их раскидать по воздуху, а чай пила прямо из чайника, перемигиваясь с ним, как с мертвым ухом. Говорила и о мире в целом, как о хорошей-де, летящей вверх тормашками избенке, прочно охваченной ее крепким и всеобъемлющим разумом. И сурово грозила кулаком вдаль. Извицкий мракосексуальничал, чертя рукой, как членом, в котором помещен разум, какие-то фигурки. Ремин был занят своими запутанными отношениями с религией Я; Анна лелеяла в себе интеллектуализованную ведьму; а Падова опять стали раздражать намеки на существовавшие Высших Существ.
Толю злила огражденность Клавеньки: «Хорошо бы пробить брешь в ее мире». Клавуша сидела, оголив плечи, и мирно их поглаживала, словно ее плечи были божеством.
Завязался какой-то разорванный разговор, во время которого Женичка бренчал на гитаре, а Ремин хлестал водку.
– Не вмещаем мы чего-то, но уже чувствуем… На острие… – верещал Падов. – И чтоб выжить в загробном существовании, прыть надо иметь, совмещать в себе сатанинскую гордыню с чувством мышки!
И Толя вдруг плюнул в свою кружку с пивом.
– Сатаною надо быть и мышкою! – залился он, подняв глазки к небу. – Мышкою, чтоб попривыкнуть к неполноценности и защититься таким путем от Высшего, а Гордынею, застилающей свет, чтоб не погибнуть от тоски, от ущемления Я. Вот-вот! – и он выпил пиво.
Эта сцена вызвала истерический хохот у окружающих; однако Клавуша довольно добродушно посмотрела на Падова.
– Все мы вмещаем, Толенька, – смердяще вздохнула она. – По мне так другого мира и не надо… И етот хорош, особенно когда есть в нем смертушка… И етих высших… Фу… Плюньте вы на них… Нету их и все… Нету.
И она вдруг остановившимися, напоенными дальней мутью глазами посмотрела на Падова.
Падов замер, а Ремин, не обращая ни на кого внимания, заверещал:
– Не вместим, не вместим и Сатану и мышку единовременно… С ума сойдем от противоречия.
А вечером Толя загорелся вдруг произвести атаку на Клавушу. «Идеи мои – вне ее, но может чувство, чувство, – хихикал он. – И самому интересно».
Толя решился обольстить Клавушу; остальные легли рано, и в вечернем дуновении ветерка Падов стал пробираться. Втайне его терзало желание сразу – именно сразу – подойти и поцеловать Клавеньку в щеку, как в огромное, мировое болото. Но ему было чуть жутковато целовать такой странный мир. Клавенька еще не уходила и стояла во дворе, у окна, наклонившись над корытом с бельем. Стирала. Но разве белье в ее руках было бельем? Ее огромная фигура пухлела в закатных лучах, прорывающих листья.
Падов в душе сексуализировал ее фигуру, пытаясь мысленно вдавить ее дух в ее плоть. Резко схватил сзади и впился поцелуем в жирную, мягкую шею. Когда очухался, Клава стояла перед ним с радостно-изумленным лицом и с сачком в руках.
– Комарик, комарик, – пропищала она самодовольно и вымороченно. И вдруг накинула на голову Падова сачок. – Попался.
Падов захохотал. Весь мир Клавуши встал перед его глазами. Секс пропал, был только замороченный взгляд Клавеньки.
Не то радуясь, не то увертываясь, не то хохоча, Падов, сбросив сачок, скакал из стороны в сторону от оживленно-брызжущей Клавуши, норовившей опять накрыть его сачком, как комарика. Кусты трещали от нелепо-прыгающих тел. «Скок-скок, не уйдешь», – кричала Клавуша каким-то потусторонне-радостным голоском. Мир принимал явный реально-бессмысленный вид. Вдруг завопив, Падов скрылся во тьму…
XII
Наутро все, казалось, улеглось в мягкие провалы мышления. Не тяготели в душе ни прыжки с сачком, ни последняя безобразно-философическая сцена по поводу Сатаны и мышки. Только Падов угрюмо думал: «Ну и огромен же секс и его сдвиг у этой бабы… К ней с обычными мерками не подойдешь».
Но какой-то внутренний подземный гул нарастал. В душе Клавуши точно взбесились, встали на дыбы и со страшной силой завертелись ее клавенько-сонновские силы. Это было видно по движениям и особому пьяно-мутному, обнимающему взгляду.
Козу она уже принимала за волшебницу, дерево – за идола, грибы – за мысли, а небо – за клетку. Повсюду стояли истуканы ее нелепости. Однажды, когда пошел дождь, который она приняла за Господние слезы, вынесла огромное корыто, чтобы собрать слезинки. Но внутри ее что-то пело. Может быть, этим пением сопровождался распад старого мира. Суть состояла в том, что прежняя сущность вещей упала на дно и сами они были онелепены голой волей и силой сознания. От этого весь мир погрузился в хаос и квазиуничтожение, но душа Клавеньки за счет этого приобрела устойчивость.
Беспокойство (для других) внушало лишь явное, видимое ускорение процесса в последние дни.
Между тем и все остальные были в своем давешнем верчении. Дух их был объят прежним, родным, но манеры – благодаря взвинченности общей обстановки – все больше напоминали манеры обитателей сумасшедшего дома. Нелепая непосредственность внешнего поведения сочеталась с тайнами в душе.
Дня через два Клавуша, совершенно расслабившись от особой духовной теплоты, свойственной только нелепости, вышла во двор с совершенно замороченными глазами. Даже ее движения ускорились, словно она ловила невидимых мух. Подбросила гуся на дерево. И вдруг, словно ее кто-то стал подгонять, начала вычищать мусор на улицу. Выпускала и живность. Понимающе-удивленный Падов хохотал около нее.
Но она и его ринулась прогонять, чуть не тряпкой, на улицу.
Толя хотел было объясниться, но, очевидно, она его принимала за предмет. В доме уже творилось черт знает что. Передвигались стулья, зачем-то связывались узлы. Клавуша работала не покладая рук.
– Что это?! – спрашивала Анна.
Но Клава добродушно-опустошенно выгоняла всех из дома, как метафизических колобков. Только свое пальто повесила почему-то высоко у самого потолка. Даже Федор не сопротивлялся ей.
Не было и особой озлобленности (только Извицкий чего-то урчал), так как выпровождение было каким-то слишком потусторонним и не от мира сего. Да и сама Клавуша обмолвилась, что уезжает со всеми и запирает сонновский дом.
«Вперед, вперед!» – только указывал рукой в пространство белокурый Игорек.