С тех пор началось.
И все в тайных уголках, по невиданным закуткам, за бревнышками. Затерянный взгляд Милы стал проникать в туманные миры, которые прочно соотносились у нее с Михеем, точнее, с его пустым местом. Иногда она видела черное пятно и – давешнее пение. Временами из черного пятна доносился вой. Порой, только заметив Михея, она чувствовала далекое движение чего-то иного, прекрасного и смрадного, и оно отпечатывалось в ее глазах легкой блесткой, переходящей в сознание. Но это движение, эта искра трансцендентного вызывала у нее явный сексуальный интерес. В уме ее тогда сгибались розы, внизу дрожали колени, и она шла навстречу Михею. Михей так и не смог связать ее появление с чем-нибудь определенным и только щерился от непонятности.
То ему хотелось, чтоб им гнушались, то, напротив, он блаженно связывал ее – Милу – с какой-то своей загадкой. Поэтому поначалу он, как волкодав среди цветов, сторонился ее, поворачиваясь к ней боком. Только иногда рычал, отыскивая глазами щель в небе. Но в конце концов сдавался. Вялым движением, оглядывая пространство единым взглядом, обнажал пустое место. Милочка опускалась на колени, и все ее лицо было точно усеяно небесными каплями. Иногда, впрочем, появлялись черные, провальные пятна. Особенно чернел язык… Эти минеты с отсутствующим членом Михея совсем придавали ей детски-обморочный вид. «Далеко, далеко пойдет дочка», – бормотал Михей. В таком-то состоянии и находились они, когда дед Коля задумал бежать из Лебединого. Но Милу было не так-то просто оторвать от Михея. Дед Коля стучал кастрюлями, швырялся бельем, пел песни. Милочка же своими тоненькими изощренно-пустыми пальчиками словно держалась за неприсутствующее тело Михея. Разрядил обстановку Федор – он мельком, краем существа, заметил полный уход от себя своего «друга».
«Не тем, не тем занялся дедушка», – втайне промычал Федор на Михея.
Вскоре Михей исчез из его поля сознания, «дружба» сама собой кончилась, а «человечины» Федор – хоть и мимоходом – не мог выносить. Поэтому, когда он один раз просто так погрозил Михею поленом, Михей вдруг струсил. Дело в том, что теперь, после лизаний пустым местом с Милочкой, у него неожиданно появился интерес к жизни и желание продлить свое существование. Он стал пугливей, озабоченней, хотя все это присутствовало как бы само по себе, совершенно независимо от сохраняющейся прежней «потусторонности». Возможно, интерес вызывался чудовищной формой общения… За один час Михей прытко уговорил Милу бежать из Лебединого, при условии, что он поедет вместе с ней.
Основные вещи вывезли с вечера, а рано утром три нездешне-уродливые фигуры, нагруженные узелками, выходили из ворот сонновского дома: одна – деда Коли – несмотря на тяжесть, радостно подпрыгивающая; другая – Милы – нелепо-отсутствующая; третья – Михея – важно-сосредоточенная, как будто он шел в церковь…
Елейно-жуткое лицо Клавуши улыбалось им из окна…
XI
Между тем Падов погряз в интересе к Клавуше. Одновременно собственная тоска мучила его. Теперь на него нашло странное состояние, которое для начала можно охарактеризовать как комплекс неполноценности пред Высшими Иерархиями. Иногда он подразумевал под этими Иерархиями сознание Ангелов, иногда у него были собственные догадки относительно существования неведомых доселе Высших Нечеловеческих Духов.
Бывало, присядет Толя где-нибудь на завалинке и, поглаживая животик, задумается. О Высшем. И пытается проникнуть в «неизвестное сознание».
И когда Толя занимался подобными операциями, настроение у него было порой взвизго-приподнятое, так как, углубляясь в этот молниеносный гнозис, он вызывал к себе искры неведомой, зачеловеческой духовности… И это ласкало его гордость.
Но теперь тупая придавленность овладела им.
В уме все время мелькало, что настоящее Высшее – то, о чем нельзя задать даже вопроса, а все, о чем можно было поставить вопрос хотя бы путем усилий, хотя бы мимолетно – все рядом и не так уж высоко. И все равно, как бы он ни изощрялся, он останется ничтожным пред непостижимо-высшим, по крайней мере в данный момент.
Конечно, высшие иерархии не предстояли непосредственно, даже сам факт их существования отнюдь не был ясным, но воображение точно срывалось с цепи и рисовало картину одну пикантнее другой…
«Здесь мы страдаем от насилия со стороны низших существ, – завыл он однажды в уме, опустившись на травку, – зато мы сознаем свое глубокое превосходство над всеми, «здесь» мы – соль земли и неба; а «там», «там», хоть наше превосходство над низшими станет объективизированным, явным, зато мы увидим, что мы вовсе не соль мира и в глаза нам с холодным любопытством глянут Высшие Существа… Как перенести, как перенести этот надлом… И неизвестно еще что лучше: так или эдак… Вот и дергайся от одной крайности к другой».
Неожиданно Толя ощутил себя котлеткой, дрожащей и как бы подкипяченной, мысли отошли от высокого и стали как мухи, рвущиеся из сетки; он даже хлопнул себя по лбу, порываясь раздавить этих мух… Мысли вились, неопределенные и бессмысленные, сплетаясь с чепухой, и словно уже не принадлежали его собственному великому Я, которое сузилось и стало как недотыкомка.
Падов сплюнул. Поганая кошка застыла, глядя на его рот.
– Грустите, Анатолий Юрьевич? – раздался влажный голос Клавуши. Толя хихикнул.
– Обожаю я вас, Анатолий Юрьевич, – продолжала Клавуша. – Так бы на вас сковородку и надела. Люблю, когда в пеньке имеется разум.
– Вот вы меня за пенек принимаете, Клавдия Ивановна, – радостно улыбнулся Падов, – а я ведь грущу, оттого что я всего-навсего – человек и заброшен в этот, по известному выражению, грязный подвал Вселенной.
– Да нешто это подвал? – Клавуша широко расплылась. – Вот уж не ожидала от вас этого, Толюша… Какой же это подвал? Это твердь поднебесная! Рай! Поглядите на птичек – какие у них вострые головки; это просто кровавые, летающие подушки или лопухи; ну чем не прелесть; а пес, – Падов посмотрел на огромного, с красной пастью, бульдога, тупо наблюдавшего за ними из-за соседского забора, – это же ангел полупоявившийся и зубки у него словно разговаривают; а земля, – Клавуша топнула ножкой, – где еще такую блядь найдешь?!
– Ну а душа? – играючи вспомнил Падов раны детства. – Бессмертна?! – и он подмигнул ей.
– Ну что вы кипятитесь?! «Бессмертна, бессмертна», – расхохоталась Клавуша. – Она и так вечна. Сама. И нечего об этом спрашивать. Нашли об чем волноваться.
– Какая вы уверенная, Клавуша, – полушутя обиделся Падов, – с вашим бы настроением в аду жить. И там не пропадешь.
Но он все больше и больше интересовался ее миром, в котором все было выверчено и имело иное наименование и смысл.
Вечерком прижались друг к дружке. Только Федор залез куда-то на крышу. Собрались во дворе, в уголку, на опустевшей фомичевской половине. За столиком сидели Клавуша, Падов, Анна, Ремин и Извицкий. Где-то рядом на травушке резвился Игорек.
Клавуша пила чай, словно дышала воздухом. И одеяло, в которое она почему-то завернулась, как-то судорожно и не-похорошему сжимала. Падову почудилось, что Клавенька принимает одеяло за продолжение собственной кожи. Груди Клавуши свесились, и она смотрела в них, точно в зеркало. Анна курила, вспоминая уничтожение.
– Тебе подарок, тебе, – произнесла Клава и поставила пред каждым перевернутый стакан. – А тебе грибки с головы, – прокричала она на крышу Федору, словно отрешившись от особого к нему отношения.
Руки опускала в кастрюлю, как в бездну. Волосы ее уже многим казались тиною.
– За истуканов всех принимаете, Клавенька, – умилился Извицкий.
– Ну что вы, Женичка, – слабо улыбнулась Клавуша, – кого за бумагу, кого за гуся…
И Игорек, действительно словно бумажный, пробежал мимо всех. Тьма нарастала.
Глаза Клавы будто ушли в незнаемое. И в небо она смотрела, как в дыру. И вдруг окинула всех нелепо-обнимающим взглядом:
– А ну-ка спляшем все… Лихия…
Все понемногу входили в ее бредовую и в то же время реальную устойчивость. «Идея» была подхвачена. Даже Федор проснулся на крыше.