Ремин верил, что многие органические положения этой метафизики близки к глубокой сути его души: он чувствовал, что наконец нашел нечто настоящее для себя… но он не мог долго быть в этом; он не выдерживал всей бездны такой веры; его мучили различные сомнения и страхи; он впадал в истерику; и наконец внутренне отходил от религии Я, удаляясь в метафизическое «безумие», столь милое сердцу Анатолия Падова.
Падов, вернувшись от Федора в Москву, начал разыскивать Ремина… Ему хотелось затащить его в Лебединое.
Ночь Толя провел в своей московской, мрачной и узкой комнате, в окно которой, не раз взбираясь по трубе, заглядывал Пинюшкин – странное существо, так боявшееся самого себя, что его тянуло все время вверх, на крыши. На сей раз Толя проснулся рано утром: и в полуутренней, загадочной тьме, готовой разорваться, спонтанны и неожиданны, как духи, были зажегшиеся в окнах больших домов огни. Холод воскресения после сна укалывал сознание Падова.
Чуть непонятный для самого себя, он вышел на улицу, вдруг понадеявшись увидеть Ремина в самой ранней московской пивнушке, на Грузинской улице.
Подойдя, глянул в ее мутные, но необычайно широкие окна, и увидел, что она почти пуста. Но за одним столиком, прямо рядом, у окна, среди лохмато-крикливой, точно рвущейся на потолок компании Падов увидел Ремина. Он сидел, облокотив свою поэтическую, пропитую голову на руку. Другие были полунезнакомые Падова: четыре бродячих философа, которые, вместе со своими поклонниками, образовывали особый замкнутый круг в московском подпольном мире. Вид у них был помятый, изжеванный, движения угловатые, не от мира сего, но общее выражение лиц – оголтело-трансцендентное.
На одном личике так прямо и была написана некая неземная наглость, точно ничего вещественного для этого типа не существовало. Он постоянно плевал в свою кружку с пивом. Его звали почему-то женским именем Таня, и хотя вкрадывалось впечатление, что его все время бьют какие-то невидимые, но увесистые силы, выглядел он по отношению ко всему земному истерически нагло, а вообще – замороченно.
Другой философ – Юра – был очень толст, мутен, словно с чуть залитыми глазами аскета, вставленным в трансцендентно-облеванную свинью; кроме того, ему казалось, что его вот-вот зарежут.
Третий – Витя – был вообще черт-те что: все пункты его лица стояли торчком, а душа, по сути, была сморщена.
Про него – шепотком, по всем мистически-помойным уголкам Москвы – говорили, что Витя не единственный, кто воспринял в своем уме «мысли» Высших Иерархий, но тяжести оных не выдержал и… одичал.
Четвертый философ был почти невидим…
Между тем Толя с радостным криком вбежал в пивную.
Юра как раз заканчивал свою речь об Абсолюте.
– Господа, нас предали! – закричал Падов.
– Кто?
– Абсолют. Только что я узнал.
Друзья расцеловались. Ремин прямо-таки повис на шее у Падова. А Таня даже завыл от восторга: он очень любил метафизические сплетни.
Толя присел рядом.
Сморщенный Витя смотрел на него одухотворенно-скрытыми глазками; несколько раз он что-то промычал и, изогнувшись, с шипением, упал под стол. Тот, почти невидимый, принял это за знак.
– А ты все в тоске и водке, Гена?! – начал Падов…
Ремин смотрел на все вокруг просветленно чистыми от спирта глазами.
– Соберутся мертвецы, мертвецы
Матом меня ругать,
И с улыбкой на них со стены
Будет глядеть моя мать, —
пропел он, устремив взгляд куда-то в сторону.
– А у Абсолюта рука тяжелая, – проговорил Юра, пугливо озираясь на облачка за окном. – Сила Его в том, что Его никто не видит, но зато здорово на своей шкуре чувствует…
– За столом да в телогрейке сидит
Черный, слепой монах,
Надрываясь, ребенок кричит,
Кем-то забытый в сенях.
Я не хочу загадывать.
Когда я здесь умру… —
продолжал Ремин.
– Да ты больше всех пьян, – перебил его Падов. – И совсем не вписываешься к философам. Пойдем-ка, надо поговорить.
Из-под стола вылез сморщенный Витя и строго на всех посмотрел.
Простившись с бродячими, Падов вывел своего друга на улицу и повел его в садик; немного спустя Ремину стало легче.
Через некоторое время они оказались у своего знакомого, в серой, непривычной комнате, за которой – с балкона – виден был уходящий, растерзанный простор. «Недаром даль и пространство давно стали инобытием русского Духа», – подумал Падов. В комнату зашли не спросясь: она значилась всегда открытой для подполья. Хозяин спал на диване: почти все время он проводил во сне, тихо с загибанием рук, наблюдая свои сны. На его спине можно было распивать водку. Рот его был полуоткрыт, точно туда вставила палец вышедшая из его сна галлюцинация.
Падов, в дерганьях и озарении, рассказал Ремину о Лебедином. Гена, обласканный словами о Федоре и Клавуше, заснул у Падова на груди.
На следующее утро решили ехать в «гнездо».
VI
Вскоре в Лебедином творилось черт знает что.
– Съехались, съехались… съехались! – громко кричала и хлопала в ладоши, глядя прямо перед собой непонятными глазами, девочка Мила.
Действительно, в Лебедином находились, кроме хозяев, куро-трупа и Аннушки, еще Падов с Реминым и ангелочек Игорек, из садистиков. Шальной и развевающийся, точно юный Моцарт, он носился по двору, готовый обнять и прокусить все живое.
Анна, ласково улыбаясь, смотрела на свое дите. И Клавенька была рядом. Дело в том, что решили справлять появление куро-трупа. Уже всем стало ясно, что сам Андрей Никитич давно помер, но однако ж, вместо того чтобы умереть нормально, произошел в новое существо – куро-труп. Вот рождение этого нового существа и собрались отметить в Лебедином. Сам виновник торжества выглядел неестественно-оголтело и возбужденно, но очень мертвенно, из последних сил, точно он метался в шагающем гробе.
Полагая, видимо, что он на том свете, куро-труп стал хулиганить, точно после смерти все дозволено. Он, забыв обо всем, дергал деда Колю за член, называл его «своим покойничком» и показывал язык воробьям.
– Где смерть, там и правда, – умилялась, глядя на него, Клавуша.
Посреди двора разостлали черное одеяло; около него и намеревались отмечать. Собрались все, даже девочка Мила. Только Петенька хотел спать; он бродил по углам двора и, прижимая руки к груди, пел: «Баю-баюшки баю…» Но в руках у него ничего не было; и Ремин ужаснулся, догадавшись, что Петенька убаюкивает самого себя… Баю-баюшки-баю… Под конец Петенька свернулся под забором и, мурлыча самому себе колыбельную песенку, задремал.
Куро-труп сидел в сарае, противоестественно, из щели, вглядываясь в празднество.
После обильной еды многих потянуло на томность, на воспоминания. Помянули мужа упокойницы Лидоньки незабвенного Пашу Краснорукова, в свое время из ненависти к детям ошпаривавшего себе член. Оказалось, что теперь он отбывает свой долгий срок в лагере, но весьма там прижился.
– Для него главное, чтоб детей не было, – вставила, вздохнув, Клавуша. – А какие в лагере дети… Так он, говорят, Паша, там вне себя от радости… Нигде его таким счастливым не видали.
– С голым членом на столбы лезет, – угрюмо поправил дед Коля. – Но зато взаправду счастливый… Ни одно дитя еще там не встретил… И вообще здесь, говорит, в лагере красивше, чем на воле…
Тьма нарастала. Глаз куро-трупа стал еще противоестественней и невидимо блистал из щели.
Неожиданно, во весь рост поднялась Клавуша. Ее медвежье-полная фигура выросла над всеми, разбросанными по траве; в руке она держала стакан водки.
– А ну-кась, – проговорила она грудным голосом, – хватит за Андрея Никитича покойника пить… Выпьем за тех… в кого мы обратимся!