Долина у подножия гор была очень длинной, она вилась почти несколько десятков километров, пока не приводила наконец к зданию волостного правительства. За подгорьем тянулись, поднимаясь и опускаясь, высокие горы, собранные в складки маленькой ладошкой времени. Ущелье перетекало в ущелье, а горы ползли, все увитые пышными бамбуковыми зарослями и деревьями. Они были похожи на ожившую картину. С другой стороны горы обрывались неколебимыми уступами, вытесанными гигантским топором времени. Они были похожи на ровные каменные стены. Следы топора густо усеивали всю их поверхность. В глубоком ущелье таились террасы полей.
Мама пахала в этом ущелье, под сенью гор, устремлённых в облака. Она была похожа на муравьишку, который решил свить себе одинокое гнёздышко, лишённый всякой поддержки. Солнце уже во всём блеске билось об отвесные утёсы, но его свет падал только до середины склона. Вся нижняя половина гор покоилась в тени. Горы словно нацепили ярко-жёлтую майку, из-под которой торчали наружу линялые до серого цвета старые трусы. На колоссальных каменных уступах виднелись шрамы, оставленные за миллиарды лет дождём и ветром, как дорожки слёз, молчаливо, с сочувствием наблюдавшие за маминой работой. Над её головой неотвязно кружился ястреб. Он делал круг за кругом и возвращался снова, не зная усталости. Птица будто хотела разделить с мамой всю её тоску и тяжкий труд, будто боялась, что она может упасть под лемех от усталости.
Мама пахала, увязая ногами в грязи. Вол тащился спереди, мама волоклась сзади, неповоротливый лемех и отвал были послушны её рукам. Они ворочали пласты жирной земли, и от их движения во все стороны разбегались волны и разлетались, как искры, капли грязной воды. Вол глубоко закусывал удила, плуг глубоко уходил под воду, мама глубоко проталкивала в глотку слёзы. Закончив пахать, она начала боронить, потом сажать. К тому моменту, как мама высадила рассаду, на небе уже показалась луна и первые звёзды.
Тут она вспомнила, что у больной дочки не было во рту ни маковой росинки. Мама быстро вымыла руки, выбралась на сухое место и погнала скотину домой, волоча за собой плуг. Не успела она сделать и нескольких шагов, как ноги у неё подкосились. Мама упала на острый лемех, который бесшумно и глубоко прорезал ей икру. Кровь зазмеилась из-под штанины, как дождевой червяк.
Мама бессильно ухнула вниз, от боли она долго не могла перевести дыхание. Поднялась и снова упала. Опять поднялась и опять упала. Измотанная до предела, с разодранной икрой, она никак не могла уверенно встать на ноги и отправиться быстрым шагом обратно. Мама сорвала немного полевой травы, размяла её руками и наложила на рану, чтобы унять кровь.
Она боялась, что вол убежит, и привязала его к дереву, а сама упала тут же, под деревом, тяжело дыша.
Глядя на мирно пасущуюся скотину, на угольно-чёрное небо, она думала о дочери. Печаль нахлынула внезапно и горьким криком вырвалась наружу.
Небо было чёрным, но в этот миг словно стало ещё чернее.
Звёзды от нахлынувших слёз превратились в метеоры и покатились с неба сверкающими горестными точками.
А дома сестрёнка, не дождавшись маму, обливаясь слезами, отправилась к тётушке Шан Ханьин. Шан велела домашним накормить её, а сама, сгорая от тревоги, побежала в долину.
Когда Шан вернулась домой с собрания в коммуне, она уже знала, что произошло на поле днём. Она страшно испугалась, что мама решила свести счёты с жизнью, и, прихватив фонарь, побежала как бешеная.
Когда тётушка Шан появилась на горизонте, мама почувствовала себя ещё более сиротливой и неловкой. Она ревела:
– Шааан, то там кто помрёт, то здесь кто помрёт, что же этот козёл, за которого я вышла замуж, так и не помер?
Тётушка Шан убеждала её:
– Не помер и не надо ему помирать, ты и так живёшь себе одна распрекрасно.
Мама ревела ещё сильнее:
– Ох, Шааан, Шааан, отчего люди на горы обопрутся – и горы у них не падают, на реки понадеются – и реки у них текут, на мужчину положиться могут, а у меня всё наоборот – и мужчина- то оказался дрянь дрянью?!
Шан отвечала:
– Да и бог с ним, на себя одну надейся – тебе же лучше будет.
– Ну Шааан, все говорят: у всякого греха есть греховодник, у всякого долга есть свой должник. Почему у меня не так, а? Все нами помыкают, как хотят. Гадят нам на голову, а?
– Да кто б посмел тебя обойти! Мы за тебя все горой – и того довольно.
– Когда ж эта жизнь говянная закончится? Когда же наконец я своих в люди-то вытащу?
– Года два ещё потерпи. Ты на детей погляди – всё у них лучше прочих! И сами молодцы, и в учёбе первые, никого в деревне лучше них нет! Закуси губу, стисни зубы, помаленьку и вытянешь. А если одна не справишься, так я тебе подсоблю.
– Ох, Шан, я-то знаю, что ждут они забавы, ждут не дождутся, когда я помру. А я им не дам повеселиться, назло им помирать не стану.
– Нельзя тебе помирать. Если помрёшь, они только обрадуются, а у детей твоих никого не останется. Живи себе. Ещё поглядим, кто раньше помрёт.
Мама и тётушка Шан перекликались в ночной тишине, как плачущие соловьи. Каждый всхлип был горестнее другого. Звёзды скатывались на землю от их плача, как капли росы, а роса распускалась сияющими звёздами.
Когда тётушка притащила маму домой, ночь уже сменилась рассветом.
Глава 9
У каждого, кто вырос в западной Хунани, глубоко в сердце запрятана чарующая картина.
На этой картине румяный рассвет разливается по огромному небосводу. Заря встаёт между клубящихся облаков. Небо, как умытое поутру лицо, касается влажного полотенца прозрачной дымки и несмотря на зной выходит из него свежим и обворожительно прекрасным. Облака и заря сплетаются вместе и завязываются скользящими узлами, полные скрытой печали. Когда небо наконец открывается полностью, становятся видны касающиеся его горы, свисающие будто с небес горные тропы и люди в обмотках с карабинами, идущие по самой его кромке. Они идут, гордо вскинув голову. Они исполнены величия. Они похожи на героев. Я не раз представлял в своих мечтах, что кто-нибудь из этих мужчин – мой отец. Эти силуэты, проступающие на фоне неба, до сих пор – самые незабываемые воспоминания моего детства. Там мужчину всегда сопровождает ружьё. Там зажигаются яркие отблески моей юности, когда я вот-вот должен был превратиться в мужчину.
Эта была картина хунаньской охоты, или «гона».
Каждый год время большой охоты становилось весёлым гуляньем и великим пиром для всей деревни. Для мужчин это было время геройской игры. В наших уединённых, унылых местах ничто не могло сравниться с охотой, ничто так не завораживало нас, сорванцов и озорников. Едва заслышав про предстоящий «гон», мы теряли остатки воли, всё наше внимание замирало на концах охотничьих карабинов. Наши сердца воспаряли вверх и летели в дальние горы, вдогонку за дичью.
Охота не зря называлась «гоном». Охотники гнали дичь по горам, как ратоборцы, настигая бегущее мясо. Туцзя устраивали «гон» не ради еды, а чтобы отогнать зверей и защитить посевы. Но в шестидесятые и семидесятые годы, самое трудное время, «гон» был нужен деревне для выживания. Вечером предыдущего дня все возносили моление Владыке охоты и духу гона. В западной Хунани духа гона называли духом гор Мэйшань. Давали залп из ружей и кричали богатырским криком. Один заводил: «А – и – эй – иии», а другие отвечали хором: «А – эй…». Считалось, что так дух гона возвращается в деревню и с охоты никто не вернётся с пустыми руками. Вокруг околицы втыкали факелы – несколько сотен, чтобы осветить дорогу Владыке охоты. Это было куда мощнее нынешних фейерверков.
На следующий день рано утром почтенный, всеми уважаемый старик выводил грандиозную процессию мужчин, выступавших в дальние горы. Их было верных несколько десятков, почти сотня. Они ступали по горам, как отряд, командированный на фронт. Бравые. Доблестные. Величественные. Отличие было в том, что следом за этой внушительной процессией бежало несколько десятков резвящихся собак. В этой героической пьесе люди играли первую скрипку, а собаки – вторую.