– Вовсе ума мужики лишились? – недоумевали цыгане, косясь по сторонам. – А мы-то думали – только в Смоленске такое…
В деревнях, куда цыганки бегали гадать, рассказывали страшное и непонятное. Из знакомых богатых домов пропали прежние хозяева. Целые сёла стояли опустевшими. Поля зарастали сорняками, неокученная картошка умирала в окаменелой почве. В одном селе изумлённые цыгане увидели ряды красноармейцев, занятых прополкой могучих сорняков, выросших в картофельных полях. Цыганки, со времён Первой Мировой уверенные, что где армия – там и еда, радостно кинулись к ним. Давний опыт не подвёл: женщинам удалось разжиться и крупой, и сухарями, и даже салом – но новости оказались невесёлыми.
– Работать некому, говорят! – вернувшись в табор, рассказывали цыганки мужьям. – Мужики из деревень в город бегут! И семьи с собой волочат! В городах, говорят, работы много, стройки повсюду, хоть куда-то воткнуться можно и детей кормить, а в деревне вовсе худо!
– Зачем это нужно, Меришка? – в который раз изумлённо спрашивал Семён у жены. Мери только пожимала плечами. Ответить ей было нечего. Когда табору случалось останавливаться на окраинах городов, она отыскивала в скверах и на площадях старые газеты. Но из трескучих, натужно радостных газетных заголовков ничего нельзя было понять.
«Они скрывают… – в смятении думала Мери, читая восторженные строки «Правды» и «Известий» о том, как дружно и весело советские люди объединяют свои хозяйства, о плане пятилетки, о том, что кулакам и единоличникам не место в советском строю… – Они скрывают от людей правду… Но как же можно это скрыть?! Ведь уже голодают… И дальше будет только хуже!»
Через месяц оголодавший табор на исхудалых лошадях дополз-таки до донских степей. Но оказалось, что у казаков в станицах житьё не лучше, чем у мужиков на Смоленщине!
– Хлеб отбирают! – шёпотом жаловались цыганкам знакомые казачки. – Всё отбирают, и не только продналог, а вовсе… Подчистую, до зёрнышка с базов выносят! С щупами вокруг хат ходят, ямы ищут! Девять семей со станицы вывезли, кулаки – говорят! Вывезти – вывезли, а работать-то кому?! Голота только глотки драть на майдане умеет, этому их учить не надо… а на чужой земле кто пахать будет? Нынче вспашешь, а завтра и отберут всё снова! Власти говорят – в город надобно хлеб везти, там потреба… А у нас здесь, стало быть, пусть дети с голоду дохнут?! За зиму весь хлеб, какой на сев был, поели: сеять нечего! Скотину пожрали всю: ни котёнка на базу не сыскать! И вот только вас тут нам недоставало! Подите, вороны, с базу: нет для вас ничего! А не хотите – не ходите, пупырь вам под юбки! Бегите вон, шукайте, лазьте по каморам: пусто всё! Коли мыша последнего словите – поделитесь по-христьянски!
– А как же сеять-то, золотенькая? – растерянно спрашивали цыганки. – А как же эти колохозы ваши? Земля вся непаханая стоит, как же дале-то?
Но при упоминании «колохозов» казачки переходили на надрывный крик и выгоняли перепуганных гадалок со дворов.
Вечером старшие цыгане собрались на сходку. Степенные, бородатые мужики сидели на траве, молча, хмуро поглядывая друг на друга. Перед ними на чистой скатёрке лежали последние сухари, блюдце с солью, несколько сморщенных луковиц – всё, что оставалось в таборе. Семён, который на сходке был самым молодым, вертел в губах соломинку, поглядывал на деда. Старый Илья молчал, смотрел в землю. Сухой и тёплый степной ветер шевелил его густые, с сильной проседью кудри, надувал синюю, в мелкий горошек, рубашку. Глаза старик поднимал лишь для того, чтобы взглянуть на лошадей, бродивших по брюхо в траве в ложбинке у шатров. Солнце падало за меловую гору, золотым мостом лежало через широкий, медленно текущий Дон. С песчаной косы слышались детские крики: цыганята ловили рыбу. Дымки костров поднимались к блёкнущему небу, но не слышно было ни громких голосов, ни песен: цыганки ждали, чем кончится сходка.
Молчание затягивалось: все смотрели на деда Илью.
– И нечего на меня таращиться! – мрачно заявил тот. – Сели, носы протянули, уставились… Не знаю, чявалэ[3], что делать! Не знаю – и всё! Не помню, чтоб такое было! И отец мой не помнил, и дед! И допрежь бескормица случалась – да не такая! И не здесь!
Слово самого старшего было сказано – и разом заговорили все:
– Ехать-то куда будем? Прежде-то как?.. Ежели у мужиков голод – так у казаков завсегда прокормиться можно! И хлебно, и рыбно, и сало с курями… и кони-то, кони! Ух, как меняли! А скупали как! Казаки-то не хужей цыган в конях всегда понимали, с ними и барышничать одна радость была! Помните, как мой дядька Кашуко ихнего атамана нагрел, когда коня продавал?! Сутки напролёт коня латошили! Кажну шерстиночку перещупали, спать друг дружке не давали, орали так, что к утру один сип остался… И ведь атаман-то первым спёкся! Взял у дядьки коня, хлопнули по рукам, магарыч выпили… а к вечеру глядь – у коня кила вывалилась! Атаман как увидел – сам чуть не лопнул! Бегом к дядьке скандалить! А дядька вышел со всеми нами, сам со смеху умирает, а вида не кажет! И говорит гаджу…
– Да ну тебя с твоим дядькой! И с атаманом тоже! Где он теперь, атаман-то этот? Ежели в войну не положили, так теперь в Сибирь угнали! Делать-то что будем, ромалэ?
– А что поделаешь? Теперь ни хлеба, ни коней – одни колохозы! Растопырились повсеместно и с голоду околевать людям назначили! Может, у совецкой власти заданье такое – всех поскорей переморить и…
– …и тебя, дурака, комиссаром назначить! По хлебу и по лошадям наиглавным полноподмоченным!
– А хорошо бы, ребята, а?.. Ух, как бы весь табор у меня отожрался!
– Тьфу, дурни вы! Только бы ржать, а брюхо пустое! Может, в Бессарабию податься?
– Да иди ты!.. В Бессарабию! Вон, кастрюльщики[4] оттуда табунами тикают! Тоже, поди, не от сытой жизни!
– Вот пустая башка, они не потому! Не ври, чего не знаешь! У моего брата женину племянницу взапрошлогодь за котляра отдали, так я про них всё теперь знаю! Они оттуда в Россию едут, потому что у них положено золотом за невесту платить, а здесь такого нет!
– Сам дурак! Здесь им всё то же самое! Они ж своих девок берут, котлярок! Наши-то, бесплатные, им не надобны! За своих и платят – по десять монет золотом! Кто за кастрюльщика-то дочь отдаст из наших? Только твой брат и додумался! Видать, вовсе больше девку сунуть было некуда, а…
– Что-что-что-что ты про моего брата сказал, морэ[5]?!.
– Хватит!!! – рявкнул, наконец, дед Илья так, что цыгане умолкли и опасливо уставились на старика. – Хужей бабья разорались, спасу нет слушать! Для дела собрались – а они опять галдёж подняли! Коли говорить не о чем – так чего я с вами тут сижу?! У меня вон бабка водичку с солью сварила – пойду похлебаю, дымком занюхаю да спать! Авось во сне сало приснится!
– Да как же говорить-то не о чем? – смущённо отозвался кто-то. – Есть-то хочется! Только как же быть? В самом деле, в Бессарабию, что ль? Так ведь не ездили туда никогда… Ни мы, ни отцы, ни деды наши.
– И я не поеду! – свирепо отозвался дед Илья. – Был я в Бессарабии вашей! И в Крыму был! Ничего хорошего, там дураки – и здесь дураки! Отродясь бессарабцы богаче казаков да хохлов не жили! И уж коли здесь – худо, то там – втрое! Ну, что вы на меня глядите? Говорите, коли умные, – что делать будем?!
Спорили долго. Орали до хрипоты, поминали бога, чёрта и всю родню, предлагали ехать назад в Смоленск («А вдруг там уже закончилось?»), в прикаспийские степи («Может, там и не начиналось?»), в Астрахань («Там рыба!!!») и даже в Сибирь («Покуда туда колхозы доберутся, уже, глядишь, Страшный суд настанет!»). Дед Илья молчал. Щурясь, смотрел на то, как скрывается за краем горы красное солнце, как гаснет степь, затягивается туманом ковыль и исчезают в нём матовые от росы конские спины. Над палатками поднялся молодой месяц, подёрнул голубоватым светом крылья цыганских палаток. Послышался плач ребёнка, тревожный голос матери. Цыгане разом замолчали, услышав его. Кто-то вполголоса сказал: